Bellevue, 31-го декабря 1926 г.
Борис,
Умер Райнер Мария Рильке. Числа не знаю, — дня три назад. Пришли звать на Новый год и, одновременно, сообщили.
Последнее его письмо ко мне (6 сентября) кончалось воплем: Im Fruhling? Mir ist lang. Eher! Eher! [Весной? Мне это долго. Скорей! Скорей! (нем.)] (Говорили о встрече.) На ответ не ответил, потом, уже из Bellevue, мое письмо к нему в одну строку: Rainer, was ist? Rainer, liebst Du mich noch? [Райнер, что с тобой? Райнер, любишь ли ты еще меня? (нем.)]
_______
Передай Светлову (Молодая Гвардия), что его Гренада — мой любимый — чуть не сказала: мой лучший — стих за все эти годы. У Есенина ни одного такого не было. Этого, впрочем, не говори, пусть Есенину мирно спится.
Увидимся ли когда-нибудь? — С новым его веком, Борис!
М.
Bellevue, 1-го января 1927 г.
— Ты первый, кому пишу эту дату.
Борис, он умер 30-го декабря, не 31-го. Еще один жизненный промах. Последняя мелкая мстительность жизни — поэту.
Борис, мы никогда не поедем к Рильке. Того города — уже нет.
_______
Борис, у нас паспорта сейчас дешевле (читала накануне). И нынче ночью (под Новый год) мне снились океанский пароход (я на нем) и поезд. Это значит, что ты приедешь ко мне и мы вместе поедем в Лондон. Строй на Лондоне, строй Лондон, у меня в него давняя вера. Потолочные птицы, замоскворецкая метель, помнишь?
Я тебя никогда не звала, теперь время. Мы будем одни в огромном Лондоне. Твой город и мой. К зверям пойдем. К Тоуэру пойдем (ныне — казармы). Перед Тоуэром маленький крутой сквер, пустынный, только одна кошка из-под скамейки. Там будем сидеть. На плацу будут учиться солдаты.
Странно. Только что написала тебе эти строки о Лондоне, иду в кухню и соседка (живем двумя семьями) — Только что письмо получила от (называет неизвестного мне человека). Я: — Откуда? — Из Лондона.
А нынче, гуляя с Муром (первый день года, городок пуст), изумление: красные верха дерев! — Что это? — Молодые прутья (бессмертья).
_______
Видишь, Борис: втроем, в живых, все равно бы ничего не вышло. Я знаю себя: я бы не могла не целовать его рук, не могла бы целовать их — даже при тебе, почти что при себе даже. Я бы рвалась и разрывалась, распиналась, Борис, п. ч. все-таки еще этот свет. Борис! Борис! Как я знаю тот! По снам, по воздуху снов, по разгроможденности, по насущности снов. Как я не знаю этого, как я не люблю этого, как обижена в этом! Тот свет, ты только пойми: свет, освещение, вещи, инако освещенные, светом твоим, моим.
На тем свету — пока этот оборот будет, будет и народ. Но сейчас не о народах.
— О нем. Последняя его книга была французская. Vergers [Сады (фр.).].
Он устал от языка своего рождения.
(Устав от вас, враги, от вас, друзья,
И от уступчивости речи русской…16 г.)
[Из стихотворения М. Цветаевой “Над синевою подмосковных рощ…”]
Он устал от всемощности, захотел ученичества, схватился за неблагодарнейший для поэта из языков — французский (“роesie”) [Поэзия (фр.).] — опять смог, еще раз смог, сразу устал. Дело оказалось не в немецком, а в человеческом. Жажда французского оказалась жаждой ангельского, тусветного. Книжкой Vergers он проговорился на ангельском языке.
Видишь, он ангел, неизменно чувствую его за правым плечом (не моя сторона).
Борис, я рада, что последнее, что он от меня слышал: Bellevue [Прекрасный вид (фр.).].
Это ведь его первое слово оттуда, глядя на землю! Но тебе необходимо ехать.
_________
Дорогой Борис! Пересылаю тебе письмо М<ир>ского, которому год не давала твоего адреса и которому умоляю его не давать. Причины внутренние (дурной глаз и пр.) — посему веские, верь мне. Если неловко писать на меня и давать мой (NB! самое лучшее бы: я — глушитель) — дай адр<ес> Союза Писателей или Поэтов или что-нибудь общественное. Он твоего адр<еса) (личного) домогается с такой страстью, что дать нельзя никак. Кроме того: Волхонка, д<ом> № 14, кв<артира> 9 — моя, не делюсь. При встрече расскажу и увидишь.
Пока тебе будет достаточно знать, что когда, на днях, зашел ко мне — тут же застлала от него рукавом портрет Рильке в газете. Твоя Волхонка и лицо Р<ильке> — однородность. Не предавай меня.
Обнимаю и жду письма.
М.
Bellevue (S. et О.)
pres Paris
31, Boulevard Verd
12-го января 1927 г.
<На обороте конверта:>
Нарочно пишу на его письме, чтобы запечатать волю (его к твоему адресу), твою — к даче его.
МЦ.
Bellevue, 9-го февраля 1927 г.
Дорогой Борис,
Твое письмо — отписка, т. е. написано из высокого духовного приличия, поборовшего тайную неохоту письма, сопротивление письму. Впрочем — и не тайное, раз с первой строки: “потом опять замолчу”.
Такое письмо не прерывает молчания, а только оглашает, называет его. У меня совсем нет чувства, что таковое (письмо) было. Поэтому все в порядке, в порядке и я, упорствующая на своем отношении к тебе, в котором окончательно утвердила меня смерть Р<ильке>. Его смерть — право на существование мое с тобой, мало — право, собственноручный его приказ такового.
Грубость удара я не почувствовала — твоего “как грубо мы осиротели”, — кстати, первая строка моя в ответ на весть тут же:
Двадцать девятого, в среду, в мглистое?
Ясное? — нету сведений!
Осиротели не только мы с тобой
В это пред-предпоследнее
Утро… —
[Из незавершенного]
Что почувствовала, узнаешь из вчера (7-го, в его день) законченного (31-го, в день вести, начатого) письма к нему, которое, как личное, прошу не показывать [Поэма “Новогоднее”]. Сопоставление Р<ильке> и М<ая>ковского для меня при всей (?) любви (?) моей к последнему — кощунство. Кощунство — давно это установила — иерархическое несоответствие.
Очень важная вещь, Борис, о которой хочу сказать. Стих о тебе и мне — начало Попытки комнаты — оказался стихом о нем и мне, каждая строка. Произошла любопытная подмена: стих писался в дни моего крайнего сосредоточения на нем, а направлен был — сознанием и волей — к тебе. Оказался же — мало о нем! — о нем — сейчас (после 29-го декабря), т. е. предвосхищением, т. е. прозрением. Я просто рассказывала ему, живому, к которому же собиралась! — как не встретились, как иначе встретились. Отсюда и странная, меня самое тогда огорчившая… нелюбовность, отрешенность, отказностъ каждой строки. Вещь называлась “Попытка комнаты” и от каждой — каждой строкой — отказывалась. Прочти внимательно, вчитываясь в каждую строку, проверь. Этим летом, вообще, писала три вещи:
1. Вместо письма [Первоначальное название поэмы “С моря”.] (тебе), 2. “Попытка комнаты” и <3.> “Лестница” — последняя, чтобы высвободиться от сосредоточения на нем — здесь, в днях, по причине его, меня, нашей еще: жизни и (оказалось!) завтра смерти — безнадежного. “Лестницу”, наверное, читал? П. ч. читала Ася. Достань у нее, исправь опечатки.
Достань у 3<елин>ского [К. Л. Зелинский.], если еще в Москве, а если нет — закажи № 2 Верст, там мой “Тезей” — трагедия — первая ч<асть>. Писала с осени вторую, но прервалась письмом к Р<ильке>, которое кончила только вчера. (В тоске.)
_______
Спасибо за любование Муром [Цветаева с гордостью писала друзьям, что Б. Пастернак, которому она послала фотографии, назвал ее сына Георгия (Мура) Наполеонидом.]. Лестно (сердцу). Да! У тебя в письме: звуковой призрак, а у меня в “Тезее”: “Игры — призрак и радость — звук” [Слова царя Миноса из второй картины трагедии “Ариадна”, первоначально носившей название “Тезей”.]. Какую силу, кстати, обретает слово — призрак в предшествии звукового, какой силой наделен такой звуковой призрак — думал?
Последняя веха на пути твоем к нему: письмо для него, пожалуйста, пришли открытым, чтобы научить критика иерархии и князя — вежливости [Речь о князе Д. П. Святополк-Мирском.]. (Примечание к иерархии: у поэта с критиком не может быть тайн от поэта. Никогда не пользуюсь именами, но — в таком контексте — наши звучат.) Письма твоего к нему, открытого, естественно, — не прочту.
Да! Самое главное. Нынче (8-го февраля) мой первый сон о нем, в котором не “не все в нем было сном”, а ничто. Я долго не спала, читала книгу, потом почему-то решила спать со светом. И только закрыла глаза, как Аля (спим вместе, иногда еще и Мур третьим): “Между нами серебряная голова”. Не серебряная — седая, а серебряная — металл, так поняла. И зал. На полу светильники, подсвечники со свечами, весь пол утыкан. Платье длинное, надо пробежать, не задевши. Танец свеч. Бегу, овевая и не задевая — много людей в черном, узнаю Р<удольфа> Штейнера (видела раз в Праге) и догадываюсь, что собрание посвященных. Подхожу к господину, сидящему в кресле, несколько поодаль. Взглядываю. И он с улыбкой: “Rainer Maria Rilke”. И я, не без задора и укора: “Ich weiss” [Знаю (нем.).]. Отхожу, вновь подхожу, оглядываюсь: уже танцуют. Даю досказать ему что-то кому-то, вернее дослушать что-то от кого-то (помню, пожилая дама в коричневом платье, восторженная) и за руку увожу. Еще о зале: полный свет, никакой мрачности и все присутствующие — самые живые, хотя серьезные. Мужчины по-старинному в сюртуках, дамы — больше пожилые — в темном. Мужчин больше. Несколько неопределенных священников.
Другая комната, бытовая. Знакомые, близкие. Общий разговор. Один в углу, далеко от меня, молодой, другой рядом — нынешний. У меня на коленях кипящий чугун, бросаю в него щепку (наглядные корабль и море). — “Поглядите, и люди смеют после этого пускаться в плаванье!” — “Я люблю море: мое: Женевское”. (Я, мысленно: как точно, как лично, как по-рильковски) — “Женевское — да. А настоящее, особенно Океан, ненавижу. В St. Gille’e…” И он mit Nachdruck [Подчеркнуто (нем.).]: “В St. Gill’e все хорошо”, — явно отождествляя St. Gilles — c жизнью. (Что впрочем и раньше сделал в одном из писем: St. Gilles-sur-Vir (survie)) [Рильке писал Цветаевой: “…Взгляни: возле твоего прекрасного имени, возле этого замечательного Сен-Жиль-сюр-Ви (survie!)…” Здесь игра слов: survie — выживание, буквально: сверх-жизнь (фр.). Ви — название реки в Вандее.]. “Как Вы могли не понимать моих стихов, раз так чудесно говорите по-русски?” — “Теперь”. (Точность этого ответа и наивность этого вопроса оценишь, когда прочтешь Письмо.) Все говоря с ним — в пол-оборота ко мне: “Ваш знакомый…”, не называя, не выдавая. Словом, я побывала у него в гостях, а он у меня.
Вывод: если есть возможность такого спокойного, бесстрашного, естественного, вне-телесного чувства к “мертвому” — значит оно есть, оно-то и будет там. Ведь в чем страх? Испугаться. Я не испугалась, а первый раз за всю жизнь чисто обрадовалась мертвому. Да! еще одно: чувство тлена (когда есть) очевидно связано с (приблизительной) деятельностью тлена; Р<удоль> Штейнер, напр<имер>, умерший два года назад, уже совсем не мертвый, ничем, никогда.
Этот сон воспринимаю, как чистый подарок от Р<ильке>, равно как весь вчерашний день (7-ое — его число) давший мне все (около 30-ти) невозможных, неосуществимых места Письма. Все стало на свое место — сразу.
По опыту знаешь, что есть места недающиеся, неподдающиеся, невозможные, к которым глохнешь. И вот — 24 таких места в один день. Со мной этого не бывало.
Живу им и с ним. Не шутя озабочена разницей небес — его и моих. Мои — не выше третьих, его, боюсь, последние, т. е. — мне еще много-много раз, ему — много — один. Вся моя забота и работа отныне — не пропустить следующего раза (его последнего).
Грубость сиротства — на фоне чего? Нежности сыновства, отцовства?
Первое совпадение лучшего для меня и лучшего на земле. Разве не естественно, что ушло? За что ты принимаешь жизнь?
Для тебя его смерть не в порядке вещей, для меня его жизнь — не в порядке, в порядке ином, иной порядок.
Да, главное. Как случилось, что ты средоточием письма взял частность твоего со мной — на час, год, десятилетие — разминовения, а не наше с ним — на всю жизнь, на всю землю — расставание. Словом, начал с последней строки своего последнего письма, а не с первой — моего (от 31-го). Твое письмо — продолжение. Не странно? Разве что-нибудь еще длится? Борис, разве ты не видишь, что то разминовение, всякое, пока живы, частность — уже уничтоженная. Там “решал”, “захотел”, “пожелал”, здесь: стряслось.
Или это — сознательно? Бессознательный страх страдания? Тогда вспомни его Leid [Страдание (нем.).], звук этого слова, и перенеси его и на меня, после такой потери ничем не уязвимой, кроме еще — такой. Т. е. не бойся молчать, не бойся писать, все это раз и пока жив, неважно.
Дошло ли описание его погребения… Немножко узнала о его смерти: умер утром, пишут — будто бы тихо, без слов, трижды вздохнув, будто бы не зная, что умирает (поверю!). Скоро увижусь с русской, бывшей два последних месяца его секретарем [Е. А. Черносвитова.]. Да! Две недели спустя, получила от него подарок — немецкую Мифологию 1875 г. — год его рождения. Последняя его книга, которую он читал, была Paul Valery (Вспомни мой сон) [Сократический диалог “Душа и танец” французского поэта Поля Валери.].
_______
Живу в страшной тесноте, две семьи в одной квартире, общая кухня, втроем в комнате, никогда не бываю одна, страдаю.
_______
Кто из русских поэтов (у нас их нет) пожалел о нем? Передал ли мой привет автору “Гренады”? (Имя забыла)
Да, новая песня
и новая жисть.
Не надо, ребята,
о песнях тужить.
Не надо, не надо,
не надо, друзья!
Гренада, Гренада, Гренада моя.
Версты эмигрантская печать безумно травит. Многие не подают руки (Х<одасе>вич первый) [В. Ходасевич напечатал статью “О Верстах” в “Современных записках” с резким отзывом о журнале и его участниках.]. Если любопытно, напишу пространнее.
15-го июля 1927 года.
О, Борис, Борис, как я вечно о тебе думаю, физически оборачиваюсь в твою сторону — за помощью! Ты не знаешь моего одиночества… Закончила большую поэму [“Поэма Воздуха”]. Читаю одним, читаю другим — полное — ни слога! — молчание, по-моему неприличное, и вовсе не от избытка чувств! — от полного недохождения, от ничего-не-понятности <…> А мне — ясно, и я ничего не могу сделать. Недавно писала кому-то: “Думаю о Борисе Пастернаке — он счастливее меня, потому что у него есть двое-трое друзей — поэтов, знающих цену его труду, у меня же ни одного человека, который бы — на час — стихи предпочел бы всему”. Это — так. У меня нет друзей. Есть дамы — знакомые, приятельницы, покровительницы, иногда любящие (чаще меня, чем стихи, а если и берущие в придачу стихи, то, в тайне сердца, конечно, стихи 1916 года). Для чего же вся работа? Это исписыванье столбцов, и столбцов, и столбцов — в поиске одного слова, часто не рифмы даже, слова посреди строки, почему — не знаю, но свято долженствующее звучать как — — —, а означать — — — ! Ты это знаешь. Поэтому меня и прибивает к тебе, как доску к берегу…
В жизни я как-то притерпелась к боли… Даже физически: беру раскаленное — и не чувствую, все говорят: липы цветут — не слышу, точно кто-то — бережа и решив — довольно! — залил меня, бескожную, в нечто непроницаемое. Помнишь Зигфрида и Ахиллеса? Помнишь липовый лист одного и пяту — другого? [Зигфрид — герой германского эпоса. Чтобы стать неуязвимым для врагов, Зигфрид омывался в крови дракона, но на спину ему упал липовый листок и сделал беззащитным сердце. Пята — уязвимое место Ахиллеса, героя греческого эпоса.] — Ты.
Ты наверное переоцениваешь мою книгу стихов [Рукопись книги “После России”.]. Только и цены в ней, что тоска. Даю ее, как последнюю лирическую, знаю, что последнюю. Без грусти. То, что можешь, — не дoлжно делать. Вот и все. Там я всё могу. Лирика (смеюсь, — точно поэмы не лирика! Но условимся, что лирика — отдельные стихи) — служила мне верой и правдой, спасая меня, вывозя меня — и заводя каждый час по-своему, по-моему. Я устала разрываться, разбиваться на куски Озириса [Озирис —бог солнца в египетской мифологии; был убит братом и разорван на куски]. Каждая книга стихов — книга расставаний и разрываний, с перстом Фомы [Согласно библии, апостол Фома не поверил в воскресение Иисуса, пока “не увидел на руках Его ран от гвоздей и не вложил перста свои в раны…”.] в рану между одним стихом и другим. Кто же из нас не проставил конечную черту без западания сердца: а дальше? < Между> поэмой и поэмой промежутки реже, от раза до разу рана зарастает. Большие вещи — вспомни Шмидта — stable fixe [Прочная устойчивость (фр.).], лирика — разовое, дневное, вроде грабежа со взломом счастливого часа. (Если попадет в твою лирическую волну — посмейся!)
Борис, ты когда-нибудь читал Тристана и Изольду в подлиннике? [Герои средневековых памятников западноевропейской литературы. повествующих о трагической любви Изольды, жены короля Марка, к его племяннику Тристану.] Самая безнравственная и правдивая вещь без виноватых, со сплошь невинными, с обманутым королем Марком, любящим Тристана и любимым Тристаном, с лжеклятвой Изольды, с постоянным нарушением самых святых обетов, с — наконец! — женитьбой Тристана на другой Изольде (как будто есть другая!) — “aux blanches mains” [С белыми руками (фр.).] — из малодушия, из безнадежности, из, если хочешь, душевного расчета. И как из этого ничего не вышло, и как из всей любви ничего не вышло, потому что умерли врозь…
История, ничем не отличная от истории Кая и Герды [Герои сказки X. К. Андерсена “Снежная королева”.] <…>
________
Сдаю в один журнал “С моря” (прошлолетнее — тебе) и “Новогоднее” (письмо к Рильке), переписываю для другого “Поэму воздуха”, не знаю, возьмут ли, сейчас должна приняться за Федру, брошенную тогда (31 декабря 1926 г.), на 2-й картине. Долг чести.
Лето проходит, не осуществившись. По три, часто не разрешившихся, грозы в день, по два хороших ливня, но… в летних платьях холодно, наспех вытаскиваю зимние шкуры. Вчера, 14 июля, глядела с нашего медонского железнодорожного моста на ракеты — и дрогла. И этого уже не люблю, не так люблю — больше по долгу службы. <…>
Борис, ты не знаешь “С моря”, “Новогоднего”, “Поэмы воздуха” — сушайшего, что я когда-либо написала и напишу. Знаю, что надо собраться с духом и переписать, но переписка — тебе — безвозвратнее подписания к печати, то же, что в детстве — неожиданное выбрасыванье какого-нибудь предмета из окна курьерского поезда. Пустота детской руки, только что выбросившей в окно курьерского поезда-что? Ну, материнскую сумку, что-нибудь роковое…
Борис, я соскучилась по русской природе, по лопухам, по неплющевому лесу, по себе — там. Если бы можно было родиться заново <…>
Париж, 4-го июля 1928 г., среда
Дорогой Борис,
Сидим — С<ережа>, Родзевич и я — в пресловутой Ротонде [Знаменитое кафе в Париже на бульваре Монпарнас] — пережидаем время (до Сережиного поезда). Сейчас 7 ч., Сережин поезд идет в 101/2 ч., — оцениваешь эту бесконечность? Едет вслепую — в Ройяк [На побережье Атлантического океана, место для летнего отдыха семьи.] (найди на карте!). Мы: двое нас и двое детей считаемся famille nombreuse [Многочисленная семья (фр.).] (отец, мать и дитя — famile moyenne [Средняя семья (фр.).]).
А Ройяк, Борис, не доезжая до Bordeaux, севернее.
<Рукою С. Я. Эфрона:>
Я испытываю волнение больше, чем перед отъездом на фронт! Там враг за проволокой — здесь вокруг — в вагоне, на вокзале, на побережье, а главное в виде владельцев дач. Боюсь их (владельцев) больше артиллерии, пулеметов и вражеской конницы, ибо победить их можно лишь бумажником.
А кроме всего проч<его> — у меня врожденный ужас перед всеми присутствующими местами, т. е. перед людьми, для к<оторы>х я — не я, а что-то третье, к<отор>ым я быть не умею. Это не неврастения.
Обнимаю Вас и оч<ень> Вас чувствую.
СЭ.
<Рукою К. Б. Родзевича:>
С<ергей> Я<ковлевич> уезжает уже целую неделю. Вместе с ним я побывал и на границе Испании и на берегах Женевского озера и на Ривьере и… но всего не перечислишь! Я так привык к этой смене мест, пейзажей, ожиданий и разочарований, что сейчас, когда отъезд стал реальным, я с грустью чувствую себя возвращенным домой. Но до отхода поезда еще 2 часа. А вдруг мне удастся продолжить мое неподвижное путешествие. Нет.
сложенные корзины, пакеты, вокзалы, справочные бюро — все говорит за то, что я остаюсь. Ваш К. Р.
Медон, 31-го декабря 1929 г.
— Борис! Это совпало с моим внезапным решением не встречать Нового Года, — отправить Алю туда, где меня будут ждать, а самой сидеть при спящем Муре и писать тебе. (Почему нет С<ережи>, сейчас узнаешь.) “Борис! Аля ушла на Новый Год, сижу с Муром, который спит, и с тобой, которого нет”, — так начиналось, предвосхищая сроки. Утром сказала Але, а вечером твое письмо — да как еще! Ездила в город, вернулась поздним поездом, на столе записка: “Мама! Очень интересное письмо. Если хотите получить — разбудите”. (Ruse de guerre [Военная хитрость (фр.).]) И я конечно не разбудила и конечно не искала, а письмо получила, потому что проснулась сама.
Борис, я с тобой боюсь всех слов, вот причина моего непи-санья. Ведь у нас кроме слов нет ничего, мы на них обречены. Ведь всё что с другими — без слов, через воздух, то теплое облако от — к — у нас словами, безголосыми, без поправки голоса. Мало произнесено (воздух съел) — утверждено, безмолвно пробрано. Борис, во всяком людском отношении слова только на выручку, на худой конец, и конец — всегда худой. Ведь говорят — на прощанье. Есть у Степуна не знаю собственное ли, но исчерпывающее определение: “Романтики погибли оттого, что всегда жили последними”. Каждое наше письмо — последнее. Однo — последнее до встречи, другoе — последнее навсегда. Может быть оттого что редко пишем, что каждый раз — все заново. Душа питается жизнью, здесь душа питается душой, саможорство, безвыходность.
И еще, Борис, кажется, боюсь боли, вот этого простого ножа, который перевертывается. Последняя боль? Да, кажется, тогда, в Вандее, когда ты решил не-писать [В конце июля 1926 г. между Цветаевой и Пастернаком возникла размолвка, и он предложил временно прекратить переписку.] и слезы действительно лились в песок — в действительный песок дюн. (Слезы о Рильке лились уже не вниз, а ввысь, совсем Темза во время отлива.)
С тех пор у меня в жизни ничего не было. Проще: я никого не любила годы — годы — годы. Последнее — вживе — то, из чего Поэма Конца, шесть лет назад. Рождение Мура все то — смыло, всё то, и российское все. Мне стало страшно — опять. И эту неприкосновенность — почувствовала. Я опять вернулась к своей юношеской славе: “не приступиться”. Все это без слов. Совсем проще: я просто годы никого не целовала — кроме Мура и своих, когда уезжали. — Нужно ли тебе это знать?
Все это — начинаю так думать — чтобы тебе было много места вокруг, чтоб по пути ко мне ты не встретил ни одной живой души, чтобы ты ко мне шел по мне (в лес пo лесу!), а не по рукам и ногам битв. И — никакого соблазна. Все что не ты-ничто. Единственный для меня возможный вид верности.
Но это я осознаю сейчас, на поверхности себя я просто закаменела. Ах, Борис, поняла: я просто даю (ращу) место в себе — последнему, твоему, не сбудься который у меня отсечено — всё быть — имеющее, все, на чем я тайно строю — всё.
Борис, последний день года, третий его утренний час. Если я умру, не встретив с тобой такого, — моя судьба не сбылась, я не сбылась, потому что ты моя последняя надежда на всю меня, ту меня, которая есть и которой без тебя не быть. Пойми степень насущности для меня того рассвета.
— Борис, я тебя заспала, засыпала — печной золой зим и морским (Муриным) песком лет. Только сейчас, когда только еще вот-вот заболит! — понимаю, насколько я тебя (себя) забыла. Ты во мне погребен — как рейнское сокровище — до поры.
С Новым Годом, Борис, — 30-тым! А нашим с тобой — седьмым! С тридцатым века и с седьмым — нас. Увидимся с тобой в 1932 — потому что 32 мое с детства любимое число, которого нет в месяце и нужно искать в столетии. Не пропусти!
М.
NB! Меня никто не позвал встречать Новый Год, точно оставляя — предоставляя — меня тебе. Такое одиночество было у меня только в Москве, когда тебя тоже не было. Не в коня эмиграции мой корм!
А идти я собиралась на новогоднюю встречу Красного Креста, ни к кому. Не пошла из-за какого-то стыда, точно бегство от пустого стола. Письмо стoит стакана!
Это письмо от меня — к тебе, от меня-одной — к тебе-одному (твоей — моему). Вслед другое, о всем, что еще есть.
Нынче ночью — вслед — другое письмо. Про все. Обнимаю тебя.
<Конец октября 1935 года>
Дорогой Борис! Отвечаю сразу — бросив всё (полу-слух, как когда читаешь письмо. Иначе начну думать, а это заводит далёко).
О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека <…> Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет — не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь). И здесь уместно будет одно мое наблюдение: все близкие мне — их было мало — оказывались бесконечно-мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart [Ты права, но ты жестока (нем.).] — и это меня огорчало потому, что иной я быть не могла. Теперь, подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только — форма, контур сути, необходимая граница самозащиты — от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Борис Пастернак. Ибо вы в последнюю минуту — отводили руку и оставляли меня, давно выбывшую из семьи людей, один на один с моей человечностью. Между вами, нечеловеками, я была только человек. Я знаю, что ваш род — выше, и мой черед, Борис, руку на сердце, сказать: — О, не вы: это я — пролетарий [Из стихотворения Б. Пастернака “Я их мог позабыть? Про родню…”.]. — Рильке умер, не позвав ни жены, ни дочери, ни матери. А все — любили. Это было печение о своей душе. Я, когда буду умирать, о ней (себе) подумать не успею, целиком занятая: накормлены ли мои будущие провожатые, не разорились ли близкие на мой консилиум, и м. б. в лучшем эгоистическом случае: не растащили ли мои черновики.
Собой (ду — шой) я была только в своих тетрадях и на одиноких дорогах — редких, ибо я всю жизнь — водила ребенка за руку. На “мягкость” в общении меня уже не хватало, только на общение: служение: бесполезное жертвоприношение. Мать-пеликан в силу созданной ею системы питания — зла. — Ну, вот.
О вашей мягкости: Вы — ею — откупаетесь, затыкаете этой гигроскопической ватой дыры ран, вами наносимых, вопиющую глотку — ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы — чтобы “не обидеть”. Вы “идете за папиросами” и исчезаете навсегда и оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. Роберт Шуман забыл, что у него были дети, число забыл, имена забыл, факт забыл, только спросил о старших девочках: всё ли у них такие чудесные голоса?
Но — теперь ваше оправдание — только такие создают такое. Ваш был и Гёте, не пошедший проститься с Шиллером и Х лет не проехавший во Франкфурт повидаться с матерью — бережась для Второго Фауста — или еще чего-то, но (скобка!) — в 74 года осмелившийся влюбиться и решивший жениться — здесь уже сердца (физического!) не бережа. Ибо в этом вы — растратчики… Ибо вы от всего (всего себя, этой ужасной жути: нечеловеческого в себе, божественного в себе) <…> лечитесь самым простым — любовью <…>
Я сама выбрала мир нечеловеков — что же мне роптать?
______
Моя проза: пойми, что пишу для заработка: чтения вслух, т. е. усиленно-членораздельного и пояснительного. Стихи — для себя, прозу — для всех (рифма — “успех”). Моя вежливость не позволяет мне стоять и читать моим “последним верным” явно непонятные вещи — за их же деньги. Т. е. есть часть моей тщательности (то, что ты называешь анализом) — вызвана моей сердечностью. Я — отчитываюсь. А Бунин еще называет мою прозу “прекрасной прозой, но безумно-трудной”, когда она — для годовалых детей.
______
…Твоя мать, если тебе простит, — та самая мать из средневекового стихотворенья — помнишь, он бежал, сердце матери упало из его рук, и он о него споткнулся: “Et voici le coeur lui dit: “T’es-tu fait mal, mon petit?” [И сердце ему сказало: “Ты не ушибся, малыш?” (фр.)]
_______
Ну, живи. Будь здоров. Меньше думай о себе. Але и Сереже я передам, они тебя вспоминают с большой нежностью и желают — как я — здоровья, писанья, покоя.
Увидишь Тихонова [Н. С. Тихонов.] — поклонись…
МЦ.