19
Bellevue, 9-го февраля 1927 г.1
Дорогой Борис,
Твое письмо — отписка, т. е. написано из высокого духовного приличия, поборовшего тайную неохоту письма, сопротивление письму. Впрочем — и не тайное, раз с первой строки: «потом опять замолчу».
Такое письмо не прерывает молчания, а только оглашает, называет его. У меня совсем нет чувства, что таковое (письмо) было. Поэтому все в порядке, в порядке и я, упорствующая на своем отношении к тебе, в котором окончательно утвердила меня смерть Р<ильке>. Его смерть — право на существование мое с тобой, мало — право, собственноручный его приказ такового.
Грубость удара я не почувствовала — твоего «как грубо мы осиротели», — кстати, первая строка моя в ответ на весть тут же:
Двадцать девятого, в среду, в мглистое?
Ясное? — нету сведений!
Осиротели не только мы с тобой
В это пред-предпоследнее
Утро…2 —
Что почувствовала, узнаешь из вчера (7-го, в его день) законченного (31-го, в день вести, начатого) письма к нему, которое, как личное, прошу не показывать3. Сопоставление Р<ильке> и М<ая>ковского для меня при всей (?) любви (?) моей к последнему — кощунство. Кощунство — давно это установила — иерархическое несоответствие.
Очень важная вещь, Борис, о которой хочу сказать. Стих о тебе и мне — начало Попытки комнаты — оказался стихом о нем и мне, каждая строка. Произошла любопытная подмена: стих писался в дни моего крайнего сосредоточения на нем, а направлен был — сознанием и волей — к тебе. Оказался же — мало о нем! — о нем — сейчас (после 29-го декабря), т. е. предвосхищением, т. е. прозрением. Я просто рассказывала ему, живому, к которому же собиралась! — как не встретились, как иначе встретились. Отсюда и странная, меня самое тогда огорчившая… нелюбовность, отрешенность, отказностъ каждой строки. Вещь называлась «Попытка комнаты» и от каждой — каждой строкой — отказывалась. Прочти внимательно, вчитываясь в каждую строку, проверь. Этим летом, вообще, писала три вещи:
1. Вместо письма4 (тебе), 2. «Попытка комнаты» и <3.> «Лестница» — последняя, чтобы высвободиться от сосредоточения на нем — здесь, в днях, по причине его, меня, нашей еще: жизни и (оказалось!) завтра смерти — безнадежного. «Лестницу», наверное, читал? П. ч. читала Ася. Достань у нее, исправь опечатки.
Достань у З<елин>ского5, если еще в Москве, а если нет — закажи № 2 Верст, там мой «Тезей» — трагедия — первая ч<асть>. Писала с осени вторую, но прервалась письмом к Р<ильке>, которое кончила только вчера. (В тоске.)
——————
Спасибо за любование Муром6. Лестно (сердцу). Да! У тебя в письме: звуковой призрак, а у меня в «Тезее»: «Игры — призрак и радость — звук»7. Какую силу, кстати, обретает слово — призрак в предшествии звукового, какой силой наделен такой звуковой призрак — думал?
Последняя веха на пути твоем к нему: письмо для него, пожалуйста, пришли открытым, чтобы научить критика иерархии и князя — вежливости8. (Примечание к иерархии: у поэта с критиком не может быть тайн от поэта. Никогда не пользуюсь именами, но — в таком контексте — наши звучат.) Письма твоего к нему, открытого, естественно, — не прочту.
Да! Самое главное. Нынче (8-го февраля) мой первый сон о нем, в котором не «не все в нем было сном», а ничто. Я долго не спала, читала книгу, потом почему-то решила спать со светом. И только закрыла глаза, как Аля (спим вместе, иногда еще и Мур третьим): «Между нами серебряная голова». Не серебряная — седая, а серебряная — металл, так поняла. И зал. На полу светильники, подсвечники со свечами, весь пол утыкан. Платье длинное, надо пробежать, не задевши. Танец свеч. Бегу, овевая и не задевая — много людей в черном, узнаю Р<удольфа> Штейнера (видела раз в Праге) и догадываюсь, что собрание посвященных. Подхожу к господину, сидящему в кресле, несколько поодаль. Взглядываю. И он с улыбкой: «Rainer Maria Rilke». И я, не без задора и укора: «Ich weiss»*. Отхожу, вновь подхожу, оглядываюсь: уже танцуют. Даю досказать ему что-то кому-то, вернее дослушать что-то от кого-то (помню, пожилая дама в коричневом платье, восторженная) и за руку увожу. Еще о зале: полный свет, никакой мрачности и все присутствующие — самые живые, хотя серьезные. Мужчины по-старинному в сюртуках, дамы — больше пожилые — в темном. Мужчин больше. Несколько неопределенных священников.
Другая комната, бытовая. Знакомые, близкие. Общий разговор. Один в углу, далеко от меня, молодой, другой рядом — нынешний. У меня на коленях кипящий чугун, бросаю в него щепку (наглядные корабль и море). — «Поглядите, и люди смеют после этого пускаться в плаванье!» — «Я люблю море: мое: Женевское». (Я, мысленно: как точно, как лично, как по-рильковски) — «Женевское — да. А настоящее, особенно Океан, ненавижу. В St. Gille’e…» И он mit Nachdruck**: «В St. Gill’e все хорошо», — явно отождествляя St. Gilles — с жизнью. (Что впрочем и раньше сделал в одном из писем: St. Gilles-sur-Vir (survie))9. «Как Вы могли не понимать моих стихов, раз так чудесно говорите по-русски?» — «Теперь». (Точность этого ответа и наивность этого вопроса оценишь, когда прочтешь Письмо10.) Все говоря с ним — в пол-оборота ко мне: «Ваш знакомый…», не называя, не выдавая. Словом, я побывала у него в гостях, а он у меня.
Вывод: если есть возможность такого спокойного, бесстрашного, естественного, вне-телесного чувства к «мертвому» — значит оно есть, оно-то и будет там. Ведь в чем страх? Испугаться. Я не испугалась, а первый раз за всю жизнь чисто обрадовалась мертвому. Да! еще одно: чувство тлена (когда есть) очевидно связано с (приблизительной) деятельностью тлена; Р<удольф> Штейнер, напр<имер>, умерший два года назад, уже совсем не мертвый, ничем, никогда.
Этот сон воспринимаю, как чистый подарок от Р<ильке>, равно как весь вчерашний день (7-ое — его число) давший мне все (около 30-ти) невозможных, неосуществимых места Письма. Все стало на свое место — сразу.
По опыту знаешь, что есть места недающиеся, неподдающиеся, невозможные, к которым глохнешь. И вот — 24 таких места в один день. Со мной этого не бывало.
Живу им и с ним. Не шутя озабочена разницей небес — его и моих. Мои — не выше третьих, его, боюсь, последние, т. е. — мне еще много-много раз, ему — много — один. Вся моя забота и работа отныне — не пропустить следующего раза (его последнего).
Грубость сиротства — на фоне чего? Нежности сыновства, отцовства?
Первое совпадение лучшего для меня и лучшего на земле. Разве не естественно, что ушло? За что ты принимаешь жизнь?
Для тебя его смерть не в порядке вещей, для меня его жизнь — не в порядке, в порядке ином, иной порядок.
Да, главное. Как случилось, что ты средоточием письма взял частность твоего со мной — на час, год, десятилетие — разминовения, а не наше с ним — на всю жизнь, на всю землю — расставание. Словом, начал с последней строки своего последнего письма, а не с первой — моего (от 31-го). Твое письмо — продолжение. Не странно? Разве что-нибудь еще длится? Борис, разве ты не видишь, что то разминовение, всякое, пока живы, частность — уже уничтоженная. Там «решал», «захотел», «пожелал», здесь: стряслось.
Или это — сознательно? Бессознательный страх страдания? Тогда вспомни его Leid*, звук этого слова, и перенеси его и на меня, после такой потери ничем не уязвимой, кроме еще — такой. Т. е. не бойся молчать, не бойся писать, все это раз и пока жив, неважно.
Дошло ли описание его погребения… Немножко узнала о его смерти: умер утром, пишут — будто бы тихо, без слов, трижды вздохнув, будто бы не зная, что умирает (поверю!). Скоро увижусь с русской, бывшей два последних месяца его секретарем11. Да! Две недели спустя, получила от него подарок — немецкую Мифологию 1875 г. — год его рождения. Последняя его книга, которую он читал, была Paul Valéry (Вспомни мой сон)12.
——————
Живу в страшной тесноте, две семьи в одной квартире, общая кухня, втроем в комнате, никогда не бываю одна, страдаю.
Кто из русских поэтов (у нас их нет) пожалел о нем? Передал ли мой привет автору «Гренады»? (Имя забыла)13
Да, новая песня
и новая жисть.
Не надо, ребята,
о песнях тужить.
Не надо, не надо,
не надо, друзья!
Гренада, Гренада, Гренада моя.
Версты эмигрантская печать безумно травит. Многие не подают руки (Х<одасе>вич первый)14. Если любопытно, напишу пространнее.
* Знаю (нем.).
** Подчеркнуто (нем.).
* Страдание (нем.).