Москва 19-го русск<ого> января 1921 г.
Дорогой Евгений Львович!
Зная меня, Вы не могли думать, что я так просто не пишу Вам — отвыкла — забыла.
Мне непрестанно (много раз) хотелось писать Вам, но я все время чего-то ждала, душа должна была переменить русло.
— Но так трудно расставаться! — Целых две недели мы с Алей с утра до вечера гоняли по городу, ревностно исполняя — даже отыскивая! — всякие дела. Иногда, когда бывало уж очень опустошенно, забредали к М<агеров>ским, — так — честное слово! — посещают кладбище!
(Вот, наверное, Д<митрий> Александрович) не думал-не гадал! Он ведь как раз тогда охаживал невесту!)
— Ну вот. — Две недели ничего не писала, ни слова, это со мной очень редко — ибо Песня над всем! — гоняя с Алей точно отгоняли Вас все дальше и дальше — наконец — отогнали — нет Ланна! — тогда я стала писать стихи — совершенно исступленно! — с утра до вечера! — потом — “На Красном Коне”. — Это было уже окончательное освобождение: Вы уже были — окончательно! — в облаках.
_________
Красный Конь написан. Последнее тире поставлено. — Посылать? — Зачем? — Конь есть, значит и Ланн есть — навек — высoко! — И не хотелось идти к Вам нищей — только со стихами. — И не хотелось (гордыня женская и цветаевская — всегда post factum!), чувствуя себя такой свободной — идти к Вам прежней — Вашей!
Жизнь должна была переменить упор. — И вот, товарищ Ланн, (обращение ироническое и нежное!) опять стою перед Вами, как в день, когда Вы впервые вошли в мой дом (простите за наименование!) — веселая, свободная, счастливая. — Я. —
— Но все-таки, дружочек, принимая во внимание быстроту советскую и цветаевскую — после Вас роздых был порядочный!
БОЛЬШЕВИК
[Речь, вероятно, идет о Борисе Ивановиче Бессарабове.]
От Ильменя — до вод Каспийских —
Плеча рванулись в ширь.
Бьет по щекам твоим — российский
Румянец-богатырь.
Дремучие — по всей по крепкой
Башке — встают леса.
А руки — лес разносят в щепки,
Лишь за топор взялся!
Два зарева: глаза и щеки.
— Эх, уж и кровь добра! —
Глядите-кось, как руки в боки,
Встал посреди двора!
Весь мир бы разгромил — да проймы
Жмут — не дают дыхнуть!
Широкой доброте разбойной
— Смеясь — вверяю грудь!
И земли чуждые пытая,
— Ну, какова мол новь? —
Смеюсь, — все ты же, Русь святая,
Малиновая кровь!
18 русск<ого> января 1921 г.
________
18 л<ет>. — Коммунист. — Без сапог. — Ненавидит евреев. — В последнюю минуту, когда белые подступали к Воронежу, записался в партию. — Недавно с Крымского фронта. — Отпускал офицеров по глазам. —
Сейчас живет в душной — полупоповской полуинтеллигентской к<онтр>р<еволюционной> семье (семействе!) — рубит дрова, таскает воду, передвигает 50-типудовые несгораемые шкафы, по воскресеньям чистит Авгиевы конюшни (это он называет “воскресником”), с утра до вечера выслушивает громы и змеиный шип на сов<етскую> власть — слушает, опустив глаза (чудесные! 3-летнего мальчика, к<отор>ый еще не совсем проснулся!), — исполнив работу по своей “коммуне” (всё — его терминология!), идет делать то же самое к кн<язьям> Шаховским, — выслушивает то же, — к Скрябиным — где не выслушивает, но ежедневно распиливает и колет дрова на четыре печки и плиту! — (наконец, поставили!) — к Зайцевым и т. д. — до поздней ночи, не считая хлопот по выручению из трудных положений — знакомых и знакомых знакомых.
Слывет дураком. Наружность: богатырская. Малиновый — во всю щеку — румянец, вихрь неистовый — вся кровь завилась! — волос, большие блестящие как бусы черные глаза, прэлэстный невинный маленький рот, нос прямой, лоб очень белый и высокий. Косая сажень в плечах, — пара — донельзя! — моей Царь-Девице.
Необычайная — чисто 18-тилетняя — серьезность всего существа. — Книги читает по пяти раз, доискиваясь в них СМЫСЛА, о котором легкомысленно забыл автор, чтит искусство, за стих Тютчева в огонь и в воду пойдет, — любимое — для души — чтение: сказки и былины. Обожает елку, службы, ярмарки, радуется, что еще есть на Руси “хорошие попы, стойкие” (сам в Бога не верит!)
Себя искренно и огорченно считает скверным, мучится каждой чужой обидой, неустанно себя испытывает, — все слишком легко! — нужно труднее — трудностей нет, берет на себя все грехи сов<етской> власти, каждую смерть, каждую гибель, каждую неудачу совершенно чужого человека! — помогает каждому с улицы — вещей никаких! — всё роздал и всё рассорил! — ходит в холщовой рубахе с оторванным воротом — из всех вещей любит только свою шинель, — в ней и спит, на ногах гетры и полотняные туфли без подошв — “так скоро хожу, что не замечаю!” — с благоговением произносит слово “товарищ” — а главное — детская беспомощная тоскливая исступленная любовь к только что умершей матери.
________
Наша встреча. — Мы с Т<атьяной> Ф<едоровной> [Т. Ф. Скрябина (Шлёцер).] у одних ее друзей. Входит высокий красноармеец. Малиновый пожар румянца. Представляется — и — в упор: “Я читал Ваши стихи о Москве. Я Вас сразу полюбил за них. Я давно хотел Вас видеть. Но мне здесь сказали, что Вы мне и руки не подадите”. — ? — “П. ч. я — коммунист”.
— “О, я воспитанный человек! Кроме того (невинно!) — коммунист — ведь тоже человек?” — Пауза. — “А о каких стихах о Москве Вы говорите? — “О тех, что в Весеннем Салоне Поэтов”. [Сборник “Весенний салон поэтов” вышел в Москве в 1918 г. (издательство “Зерна”).] — Я: — “А-а”… (Помните?) — Пауза. — Он: — “Как мне Вас звать? Здесь Вас все зовут Марина”. — Кто-то: — “Когда с человеком мало знакомы, его зовут по имени и отчеству”.
Я: — “Зовите, как Вам удобнее — приятнее”. — Он: — “Марина — это такое хорошее имя — настоящее — не надо отчества!”
Пошел меня провожать. Расстались — Ланн, похвалите, — у моего дома. На следующий день у Скрябиных читала ему Царь-Девицу. Слушал, развалясь у печки, как медведь. Провожал. — “Мне жалко Царевича, — зачем он все спал?” — “А мачеху?” — “Нет, мачеха дурная женщина”.
У подъезда — Ланн, хвалите — расстались.
На следующий день (3-я встреча — все на людях!) — кончала ему у меня Царь-Девицу. Слушал, по выражению Али, как 3-летний мальчик, к<отор>ый верит, п. ч. няня сама видала! — На этот раз — Ланн, не хвалите! — тоже расстались у подъезда, — только часов в восемь утра.
Ночь шла так: чтение — разговор о Царь-Девице — разговор о нем — долгий. Моя бесконечная осторожность, чтобы не задеть, не обидеть, — полное умолчание о горестях этих годов — его ужас перед моей квартирой — мое веселье в ответ — его желание рубить — мой отказ в ответ — предложение устроить в Крым — мой восторг в ответ.
Его рассказ о крымском походе — как отпускал офицеров (ничего не зная обо мне! о С<ереж>е!) — как защищал женщин — бесхитростный, смущенный и восторженный рассказ! — лучший друг — погиб на белом фронте. — Часа в два, усталая от непрерывного захлебывания, ложусь. — Через 5 мин<ут> сплю. Раскрываю глаза. — Темно. — Кто-то, чуть дотрагиваясь, трясет за плечо:
“М<арина> И<вановна>! Я пойду”. — “Борис!” — “Спите, спите!” Я, спросонья: — “Борис, у Вас есть невеста?” — “Была, но потеряна по моей вине”. — Рассказ. — Балерина, хорошенькая, “очень женственная — очень образованная, — очень глубокая… и такая — знаете — широ — окая!”.
Слушаю и в темноте кусаю себе губы. — Знаю наперед. — И, конечно, знаю верно: у балерины, кроме мужа, еще муж, и еще (все это — почтительным и чуть ли не благоговейным тоном) — но Б<орис> ей нужен, п. ч. он ее не мучит. Служит ей два года (с 16-ти — по 18 лет!) в итоге видит, что ей нужны только его — нy? — нy — некоторые материальные услуги… — Расстаются.
Потом — хождение по мукам: мальчик стал красавцем и коммунистом, — поищите такого любовника! И вот — в вагоне — на фронте — здесь на службе — все то же самое: только целоваться! А в это время умирает мать. —
Ланн! — Я слушала, и у меня сердце бешенствовало в груди от восторга и умиления. А он, не замечая, не понимая, вцепившись железными руками в железные кудри — тихо и глухо: — “Но я гордый, Мариночка, я никого не любил”.
Курим. — Стесняется курить чужое. — “О, погодите, когда мне вышлют из Воронежа шубу…” — “Вы мне подарите сотню папирос 3-го сорта”. — “Вам — 3-го сорта?!” — Глаза, вопреки на полнейшую темноту загораются так, что мне — в самом мозгу — светло. — “Мне же все равно, кроме того — Вы же сейчас у меня курите 3-й — здесь всё 3-го — кроме меня самой!”
________
Часа четыре, пятый. — Кажется, опять сплю. — Робкий голос: — “М<арина> И<вановна>, у Вас такие приятные волосы, — легкие!” — “Да?” — Пауза — и — смех! — Но какой!!! —
— “Ради Бога, тише, Алю разбудите! — Что Вы так смеетесь?” — “Я ду — рак!” — “Нет! Вы — чудесный человек! Но — все-таки?” — “Не могу сказать, М<арина> И<вановна>, слишком глупо!” — Я, невинно: — “Я знаю. Вам наверное хочется есть и Вы стесняетесь. Ради Бога — вот спички — там на столе хлеб, соль на полу у печки, — есть картофель”. И — уже увлекаясь: — “Ради Бога!” Он, серьезно: — “Это не то!” Я, молниеносно: — “А! Тогда знаю! Только это безнадежно, — у нас все замерзло. Вам придется прогуляться, — я не виновата, — советская Москва, дружочек!”
Он: — “Мне идти?” — Я: “Если Вам нужно”. Он: — “Мне не нужно, может быть Вам нужно?” — Я, оскорбление: — “Мне никогда не нужно”. Он: — “Что?” — Я: — “Мне ничего не нужно — ни от кого — никогда”.
— Пауза. — Он: — “М<арина> И<вановна>, Вы меня простите, но я не совсем понял”. — “Я совсем не поняла”. — “Вы это о чем?” — “Я о том, что Вам что-то нужно — ну что-то — ну, в одно местечко пойти — и что Вы не знаете, где это — и смеетесь!” — Он, серьезно: — “Нет, М<арина> И<вановна>, мне этого не нужно, я не потому смеялся”. — “А почему?” — “Сказать?” — “Немедленно!” — “Ну — словом — (опять хохот) — я дурак — но мне вдруг ужжжасно захотелось Вас погладить по голове”. Я, серьезно: — “Это совсем не глупо, это очень естественно, гладьте, пожалуйста”.
Ланн! — Если бы медведь гладил стрекозу — не было бы нежнее. — Лежу, не двигаясь. —
Гладит долго. Наконец — я: — “А теперь против шерсти — снизу вверх — нет, с затылка — обожаю!” — “Так?” — “Нет, немножко ниже — так — чудесно!” — Говорим, почти громко. Он гладит, я говорю ему о своем отношении — делении мира на два класса: брюха — и духа.
Говорю долго, ибо гладит — долго.
_______
Часов пять, шестой.
Я: — “Борис, Вы, наверное, замерзли, если хотите — сядьте ко мне”. — “Вам будет неудобно”. — “Нет, нет, мне жалко Вас, садитесь. Только сначала возьмите себе картошки”. — “М<арина> И<вановна>, я совсем не хочу есть”. — “Так идите”. — “М<арина> И<вановна>, мне очень хочется сесть рядом с Вами, Вы такая славная, хорошая, но я боюсь, что я Вас стесню”. — “Ничуть”. — Садится на краюшек. Я — галантно — отодвигаюсь, врастаю в стену. — Молчание. —
— “М<арина> И<вановна>, у Вас такие ясные глаза — как хрусталь — и такие веселые! Мне очень нравится Ваша внешность”.
Я, ребячливо: — “А теперь пойте мне колыбельную песнь — и — заглатывая уголек: — “Знаете, какую? — Вечер был — сверкали звезды — на дворе мороз трещал… Знаете? — Из детской хрестоматии…” (О, Ланн, Ланн!)
— “Я не знаю” — “Ну, другую, ну хоть Интернационал, — только с другими словами — или — знаете, Борис, поцелуйте меня в глаз! — В этот!” — Тянусь. —Он, радостно и громко: — “Можно?!” — Целует, как пьет, — очень нежно. — “Теперь в другой!” — Целует. — “Теперь в третий!” — Смеется. — Смеюсь.
Так, постепенно, как помните, в балладе Goethe “Der Fischer”: “Halb zog sie ihn, halb sank er hin…” [Гёте “Рыбак”: “К нему она, он к ней бежит…// И след навек пропал” (пер. А А. Жуковского).]
Целует легко-легко, сжимает так, что кости трещат.
Я: — “Борис! Это меня ни к чему не обязывает?” — “Что?” — “То, что Вы меня целуете?” — “М<арина> И<вановна>! Что Вы!!! — А меня?!” — “То есть?” — “М<арина> И<вановна>, Вы не похожи на других женщин!”
Я, невинно: “Да?” — “М<арина> И<вановна>, я ведь всего этого не люблю.”
Я, в пафосе: — “Борис! А я — ненавижу!” — “Это совсем не то, — так грустно потом”. — Пауза. —
— “Борис! Если бы Вам было 10 лет…” — “Ну?” — “Я бы Вам сказала: Борис, Вам неудобно и наверное завидно, что я лежу. — Но Вам — 16 л<ет>?” — Он: —“Уже 18 л<ет>!” — “Да, 18! Ну так вот”. — “Вы это к чему?” — “Не понимаете?” — Он, в ответ: “М<арина> И<вановна>! Я настоящий дурак!” Я: — “Так я скажу: если бы Вы были мальчик — ребенок — я бы просто-напросто взяла Вас к себе — под крыло — и мы бы лежали и веселились — невинно!” — “М<арина> И<вановна>, поверьте, я так этого хочу!”
— “Но Вы — взрослый”. — “М<арина> И<вановна>! Я только ростом такой большой, даю Вам честное слово партийного” —
— “Верю, — но — поймите, Борис, Вы мне милы и дороги, мне бы не хотелось терять Вас, а кто знает, я почти наверное знаю, что гораздо меньше буду Вас — что Вы гораздо меньше будете мне близки — потом. И еще, Борис, — мне надо ехать, все это так сложно…”
Он, — внезапно, как совсем взрослый человек — из глубины: — “М<арина> И<вановна>, я очень собранный”.
(Собранный — сбитый — кабинет М <агеров>ского — Ланн!..) Протягиваю руки.
________
Ланн, если Вы меня немножко помните, радуйтесь за меня! — Уже который вечер — юноша стоек — кости хрустят — губы легки — веселимся, болтаем вздор, говорим о России — и все как надо: ему и мне.
Иногда я, уставая от нежности — “Борис! А может быть?” — “Нет, М<арина> И<вановна>! — Мариночка! — Не надо! — Я так уважаю женщину, — и в частности Вас — Вы квалифицированная женщина — я Вас крепко-крепко полюбил — Вы мне напоминаете мою мамочку — а главное — Вы скоро едете, у Вас такая трудная жизнь — и я хочу, чтобы Вы меня хорошо помнили!”
22-го русск<ого> января 1921 г.
— По ночам переписываем с ним Царь-Девицу. Засыпаю-просыпаюсь — что-то изрекаю спросонья — вновь проваливаюсь в сон. Не дает мне быть собой, веселиться — отвлекаться — приходить в восторг. — “Мариночка! Я здесь, чтобы делать дело — у меня и так уж совесть неспокойна — все так медленно идет! — веселиться будете с другими!”
— Ланн! — 18 лет! — Я на 10 лет старше! — Наконец — взрослая — и другой смотрит в глаза! —
Я знаю одно: что тaк меня никто — вот уже 10 лет! — не любил. — Не сравниваю — смешно! — поставьте рядом — рассмеетесь! — но то же чувство невинности — почти детства! — доверия — успокоения в чужой душе.
Меня, Ланн, очевидно могут любить только мальчики, безумно любившие мать и потерянные в мире, — это моя примета.
_________
Ланн! — Мне очень тяжело. — Такое глубокое молчание. Ася в обоих письмах ничего о нем не знает, — не видала год. Последние письма были к Максу, в начале осени [Речь идет о письме С. Я. Эфрона от 24 сентября (7 октября) 1920 г.].
— Этого я не люблю, — смешно! — нет, очень люблю; просто и ласково, с благодарностью за молодость — бескорыстность, чистоту. За то, что для него “товарищ” звучит как для С<ережи> — Царь, за то, что он, несмотря на малиновую кровь (благодаря ей!) — погибает. — Этот не будет прятаться. — “И чтобы никто обо мне не жалел!” — почти нагло.
________
Лaннушка (через мягкое L!) — равнодушный собеседник моей души, умный и безумный Ланн! — Пожалейте меня за мою смутную жизнь!
Пишу Егорушку — страстно! — Потом-где-то вдалеке — Самозванец — потом — совсем в облаках — Жанна д’Арк.
Живу этим, даже не писанием, — радугой в будущее! — Ланн, это мое первое письмо к Вам, жду тоже — первого.
Прощайте, мое привидение — видение! — Ланн.
МЦ.
________
9-го русск<ого> февр<аля> 1921 г.
— Письмо залежалось. — Пишу еще. — Жду письма. Посылаю Коня и Блока.
МЦ.
Москва, 16 русск<ого> июня 1921 г.
Мой дорогой Ланн!
Только что проснулась: первые птицы. Только что видела во сне: сначала Бориса, потом С<ережу>.
С Б<орисом> смеялась (привычная дорога моей нежности к нему), а С<ережу> я только видела: он лежал в госпитале. Помню сестру милосердия и тампоны ваты. Каждую ночь вижу С<ережу> во сне, и когда просыпаюсь, сразу не хочу жить — не вообще, а без него.
Самое точное, что могу сказать Вам о себе: жизнь ушла и обнажила дно, верней: пена ушла.
________
Я уже почти месяц, как без Али [Аля гостила в это время в деревне в семье Б. К. Зайцева.], — третье наше такое долгое расставание. В первый раз — ей еще не было года; потом, когда я после Октября уезжала, вернее увозила — и теперь.
Я не скучаю по Але, — я знаю, что ей хорошо, у меня разумное и справедливое сердце, — такое же, как у других, когда не любят. Пишет редко: предоставленная себе, становится ребенком, т. е. существом забывчивым и бегущим боли (а я ведь — боль в ее жизни, боль ее жизни). Пишу редко: не хочу омрачать, каждое мое письмо будет стоить ей нескольких фунтов веса, поэтому за почти месяц — только два письма.
И потом: я так привыкла к разлуке! Я точно поселилась в разлуке.
Начинаю думать — совершенно серьезно — что я Але вредна. Мне, никогда не бывшей ребенком и поэтому навсегда им оставшейся, мне всегда ребенок — существо забывчивое и бегущее боли — чужд. Все мое воспитание: вопль о герое. Але с другими лучше: они были детьми, потом все позабыли, отбыли повинность, и на слово поверили, что у детей “другие законы”. Поэтому Аля с другими смеется, а со мной плачет, с другими толстеет, а со мной худеет. Если бы я могла на год оставить ее у Зайцевых, я бы это сделала, — только знать, что здорова!
Без меня она, конечно, не будет писать никаких стихов, не подойдет к тетрадке, потому что стихи — я, тетрадка — боль.
Это опыт, пока, удается блистательно.
________
Когда-нибудь, милый Ланн, соберусь с духом, пришлю Вам стихи за эти последние месяцы, стихи, которые трудно писать и немыслимо читать [Cтихи, которые Цветаева объединила в цикл под названием “Разлука” и издала отдельной книжкой в 1922 г. ]. (Мне — другим.) — Пишу их, потому что, ревнивая к своей боли, никому не говорю про С<ережу>, — да некому. У Аси достаточно своего, и у нее не было С<ережи>.
Эти стихи — попытка проработаться на поверхность, удается на полчаса.
________
— Вчера отправили с В<олкон>ским его рукопись “Лавры” [С. М. Волконский, приехавший в Москву в 1918 г., написал объемистые воспоминания в трёх частях: “Лавры”, “Странствия”, “Родина”], — весом фунтов в 8, сплошь переписанную моей рукой. — “Спасибо Вам, что помогли мне отправить мое “дитё”! — Любит он эту рукопись, действительно, как ребенка, — но как ребенок. Теперь буду переписывать “Странствия”, потом “Родину”. Это мое послушание. В лице В<олкон>ского я люблю Старый Мир, который так любил С<ережа>. Эти версты печатных букв точно ведут меня к С<ереже>. Отношение с В<олкон>ским нечеловеческое, чтобы не пугать: литературное. — Amitie litteraire [Литературная дружба (фр.).].
Любуюсь им отрешенно, с чувством, немножко похожим на:
Die Sterne, die begehrt man nicht —
Man freut sich ihrer Pracht!
[На что ж искать далеких звезд?
Для неба их краса
(пер. В. А. Жуковского стихотворения Гёте “Trost in Tranen” (“Утешение в слезах”).]
Зимой он будет в П<етрограде>, я не смогу заходить, он забудет.
________
Ася живет на Плющихе [А. Цветаева приехала из Крыма в Москву весной 1921 г.], под окном дерево и Москва-река. Воют и ревут поезда. Нищенская, веселая, растравительная, героическая комната. Дружно бедствуем: пайка не было с марта.
Андрюша в компрессах, жесткий бронхит. Ребячливость, вдохновленность, умственная острота и эмоциональная беспомощность, щедрость — все Борисово. Прелестный мальчик, которого мне безумно жаль. Но говорить об этом не стоит: здесь нужны не слова, а молоко, хлеб и т.д.
Вот, милый Ланн, и все, что могу Вам рассказать. — Ах, да! — Сейчас по Москве ходит книга с моими стихами, издалека [Первая книга “Современных записок”, вышедшая в декабре 1920 г. в Париже.]. А<лександра> В<ладимировна> [А. В. Кривцова, жена Ланна, переводчица] бы порадовалась.
________
Думая о Вас, вижу Вас первой ступенью моего восхождения после стольких низостей, В<олкон>ский — вторая, дальше людей уже нет, — совсем пусто.
К Вам к единственному — из всех людей на земле — идет сейчас моя душа. Что-то связывает Вас с Б<орисом> и с С<ережей>, Вы из нашей с Асей юности — тoй жизни!
Не спрашиваю Вас о том, когда приедете и приедете ли, мне достаточно знать, что я всегда могу окликнуть Вас.
— Мое последнее земное очарование!
МЦ.
Москва, 10-го р<усского> сент<ября> 1921 г.
Дорогой Ланн!
Направляю к Вам Эмилия Львовича Миндлина, он был мой гость в течение месяца, мы с ним дружили, он мне во многом помогал, будьте милы — приютите его, если понадобится. — Сейчас ведь круговая порука. Ланн!
Живу мечтой и надеждой на встречу с Сережей. Эмилий Львович Вам обо всем расскажет.
Тороплюсь. — Сейчас Аля бешено играет на шарманке: новый обряд проводов.
Вспоминаю Вас с благодарностью (хотела было написать:
с нежностью. — Благодарность точнее!)
Ася живет очень трудно и благородно.
Мы обе — Ваши друзья навсегда.
Марина
— Аля целует. —