16-го сентября 1936 г.
Ванв — но пишу еще из
Савойи: последний день!
Дорогая Анна Антоновна — Вы меня сейчас поймете — и обиды не будет. Месяца два назад, после моего письма к Вам еще из Ванва, получила — уже в деревне — письмо от брата Аллы Головиной — она урожденная Штейгер, воспитывалась в Моравской Тшебове — Анатолия Штейгера, тоже пишущего — и лучше пишущего: по Бему — наверное — хуже, по мне — лучше.
Письмо было отчаянное: он мне когда-то обещал, вернее я у него попросила — немецкую книгу — не смог — и вот, годы спустя — об этом письмо — и это письмо — вопль. Я сразу ответила — отозвалась всей собой. А тут его из санатории спешно перевезли в Берн — для операции. Он — туберкулезный, давно и серьезно болен — ему 26 или 27 лет. Уже привязавшись к нему — обещала писать ему каждый день — пока в госпиталь, а госпиталь затянулся, да как следует и не кончился — госпиталь — санатория — невелика разница. А он уже — привык (получать) — и мне было жутко думать, что он будет — ждать. И так — каждый день, и не отписки, а большие письма, трудные, по существу: о болезни, о писании, о жизни — все сызнова: для данного (трудного!) случая. Усугублялось все тем, что он сейчас после полной личной катастрофы — кого-то любил, кто-то — бросил (больного!) — только об этом и думает и пишет (в стихах и в письмах). Мне показалось, что ему от моей устремленности — как будто — лучше, что — оживает, что — м. б. — выживет — и физически и нравственно — словом, первым моим ответом на его первое письмо было: — Хотите ко мне в сыновья? — И он, всем существом: — Да.
Намечалась и встреча. То он просил меня приехать к нему — невозможно, ибо даже если бы мне дали визу, у меня не было с собой заграничного паспорта — то я звала (мне обещали одолжить денег) — и он совсем было приехал (он — швейцарец и эта часть ему легка) — но вдруг, после операции, ухудшение легких — бессонница — кашель — уехал к себе auf die Hohe [В горы (нем.).] (санатория в бернском Oberiand’e). Дальше — письма, что м. б. на зиму переедет в Leysin, и опять — зовы. Тогда я стала налаживать свою швейцарскую поездку этой осенью, уже из Парижа, — множество времени потратила и людей вовлекла — осенью оказалось невозможно, но вполне возможно — в феврале (пушкинские торжества, вернее — поминание, а у меня — переводы). Словом, радостно пишу ему, что всё — сделано, что в феврале — встретимся — и ответ: Вы меня не так поняли — а впрочем и я сам точно не знал — словом (сейчас уже я говорю) в ноябре выписывается совсем, ибо легкие — что осталось — залечены, и процесса — нет. Д<окто>р хочет, чтобы он жил зиму в Берне, с родителями, — и родители тоже конечно — он же сам решил — в Париж.
— п. ч. в Париже — Адамович — литература — и Монпарнас — и сидения до 3 ч. ночи за 10-ой чашкой черного кофе —
— п. ч. он все равно (после той любви) — мертвый…
(Если не удастся — так в Ниццу, но от этого дело не меняется.)
Вот на что я истратила и даже растратила le plus clair de mon ete [Большую часть моего лета (фр.).].
На это я ответила — правдой всего существа. Что нам не по дороге: что моя дорога — и ко мне дорога — уединённая. И всё о Монпарнасе. И все о душевной немощи, с которой мне нечего делать. И благодарность за листочек с рильковской могилы. И благодарность за целое лето — заботы и мечты. И благодарность за правду.
Вы, в открытке, дорогая Анна Антоновна, спрашиваете: — М. б. большое счастье?
И, задумчиво отвечу: — Да. Мне поверилось, что я кому-то — как хлеб — нужна. А оказалось — не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я — а Адамович и Comp..
— Горько. — Глупо. — Жалко.
Никому ни слова: ни о нашей дружбе, ни о его Париже — уезжает он, кажется, обманом — ибо навряд ли ему удастся убедить родителей и врачей, что единственное место, где он может дышать — первое по туберкулезу место Европы.
Есть у меня к нему несколько стихов. Вот — первое:
Снеговая тиара гор —
Только бренному лику — рамка.
Я сегодня плющу — пробор
Провела на граните замка.
Я сегодня сосновый стан
Догоняла на всех дорогах.
Я сегодня взяла тюльпан —
Как ребенка за подбородок
[Cтихотворение цикла “Стихи сироте”, обращенного к А. С. Штейгеру.].
<…>
Теперь усиленно принимаюсь за Пушкина, — сделано уже порядочно, но моя мечта — перевести все мои любимые (отдельные) стихи.
Это вернее — спасения души, которая не хочет быть спасенной… <…>
24-го сентября 1936 г.
Vanves (Seine) 65, Rue J. В. Potin
Дорогая Анна Антоновна,
С большой грустью получила Вашу скорбную весть, ибо знаю, что для Вас была мать [Мать А. А. Тесковой скончалась 20 сентября 1936 г.]. И никаких слов, конечно — нет. Ибо ее стул — пуст.
Когда сможете, напишите мне — кaк пришла смерть: ушла — жизнь. …Я как раз переводила в те дни “Брожу ли я вдоль улиц шумных”, и кончается — тaк:
Ou me prendra la Destinee?
En mer, en guerre, ou en chemin?
Ou bien les flours de ma vallee
Recouvriront mes restes vains?
Ou ’importe pour un corps sans vie
Dans quel recoin s’aneantir!
Et cependant — en terre amie,
Cherie — je voudrais dormir.
Que sur та dalle blanche ou noire
L’enfance joue tout l’ete,
Et que la Mere sans Memoire
Y mire et mire sa beaute…
[Три последние строфы стихотворения А. С. Пушкина “Брожу ли я вдоль улиц шумных…”:
…И где мне смерть пошлет судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?
И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне все б хотелось почивать.
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять”
(1829).]
Обнимаю Вас и, если разрешите — Августу Антоновну [Сестра А. А. Тесковой.].
Nicht verschwunden, nicht verschollen, nur vorangegangen!
[Не исчезнуть, не пропасть без вести, только быть впереди! (нем.)]
МЦ.
Ванв, 26-го октября 1936 г.
Дорогая Анна Антоновна,
Всего несколько слов: что я в эти тяжелые Ваши дни, в этой наступившей пустыне Ваших дней — неизменно с Вами, что если не писала — то только из своего прирожденного и здесь законного страха быть лишней — да кто в такой час не лишний? Все, кроме того, кого нет — не писала, потому что не о чем писать, потому что здесь нужно не писать, а присутствовать — молча (вместе пойти на кладбище, как я ходила с матерью молодого Гронского, на чудное просторное лесное кладбище, мимо которого мы так часто с ним ходили — в наши дни…) — потому что здесь невозможно — о себе, а о другом — страшно.
Так что не сочтите это, дорогая Анна Антоновна, за письмо, и из всех этих строк услышьте только два слова: люблю и помню.
МЦ.
Ванв, 14-го ноября 1936 г.
Дорогая Анна Антоновна,
Вот Вам — вместо письма — последняя элегия Рильке, которую, кроме Бориса Пастернака, никто не читал. (А Б<орис> П<астернак> — плохо читал: разве можно после такой элегии ставить свое имя под прошением о смертной казни (Процесс шестнадцати)?!) [Речь идет об открытом процессе над Зиновьевым и Каменевым. В “Правде” от 21 августа было опубликовано групповое письмо литераторов под заглавием “Стереть с лица земли!”, где есть и подпись Пастернака.]
Я ее называю — Marina Elegie — и она завершает круг Duineser Elegien [Дуинезских элегий (нем.).], и когда-нибудь (после моей смерти) будет в них включена: их заключит.
Только — просьба: никому — кроме Вас и сестры: никому. Это — моя тайна с Р<ильке>, его — со мной. И к этой тайне я всегда возвращаюсь, когда меня так явно оскорбляют — недостойные развязать ремня его подошвы.
Обнимаю Вас. Сердечное спасибо за присланное.
МЦ.
Это последнее, что написал Р<ильке>: умер 7 мес<яцев> спустя. [Известны более поздние стихотворения “Ни разума, ни чувственного жара…”, обращенное к поэту Карлу Ланц-коронскому, и “Ты — цель последняя моих признаний…”] И никто не знает.
В декабре 1936 г. — через полтора месяца — будет 10 лет с его смерти. Я помню день: утром 31-го пришел Слоним — приглашать на встречу Нового Года в ресторан — и: — “А Вы знаете? Р<ильке> умер”. (Умер 30-го.) [Рильке умер 29 декабря 1926 г.] Впрочем, м. б. Вы читали мое “Новогоднее” в Верстах — там все есть.
— Десять лет. Муру было десять месяцев. Теперь он почти с меня, сороковой № обуви. У меня седая голова (я была совсем молодая — помните?), Рильковской второй внучке — почти десять лет (родилась после его смерти)… <…>
Ну, читайте. Здесь ответ — на все.
МЦ.
…Ich schrieb Dir heute ein ganzes
Gedicht zwischen den Weinhugeln, auf
eines warmen (leider noch nicht standig
durchwarmten) Mauer sitzend und die
Eidechsen festhaltend mil seinem
Aufklang.
Chateau de Muzot s Sierre (Valais),
Suisse am 8. Juni 1926 (abends).
ELEGIE FUR MARINA
O die Verluste ins All, Marina, die sturzenden Sterne!
Wir vermehren es nicht, wohin wir uns werfen, zu welchem
Sterne hinzu! Im Ganzen ist immer schon alles gezahlt.
So auch, wer fallt, vermindert die heilige Zahl nicht.
Jeder verzichtende Sturz sturzt in den Ursprung und heilt.
Ware denn alles ein Spiel, Wechsel des Gleichen, Verschiebung,
nirgends ein Name und Kaum irgendwo heimisch Gewinn?
Wellen, Marina, wir Meer! Tiefen, Marina, wir Himmel!
Erde, Marina, wir Erde, wir tausendmal Fruhling, wir Lerchen,
die ein ausbrechendes Lied in die Unsichtbarkeit wirft!
Wir beginnen als Jubel: schon ubertrifft es uns vollig.
Plotzlich, unser Gewicht biegt zur Klage den Sang, abwarts.
Aber auch so: Klage? Ware sie nicht jungerer Jubel nach unten?
Auch die unteren Gotter wollen gelobt sein, Marina.
So unschuldig sind Gotter, sie warten auf Lob wie die Schuler.
Loben, du Liebe, lass uns verschwenden mit Lob.
Nichts gehort uns. Wir legen ein wenig die Hand um die Halse
ungebrochener Blumen. Ich sah es am Nil, in Kom-Ombo:
so, Marina, die Spende selber verzichtend, opfern die Konige.
Wie die Engel gehen und die Thuren bezeichen jener zu
Rettenden,
also ruhren wir dies und dies, scheinbar Zartliche, an.
Ach, wie weit schon Entrukte, ach, wie Zerstreute, Marina,
ach, noch beim innigsten Vorwand. Zeichengeber, sonst nichts.
Dieses leise Geschaft, wo es der Unsrigen einer
nicht mehr ertragt und sich zum Zugriff entschliesst,
racht sich und totet. Denn dass es totliche Macht hat,
merkten wir alle seiner Verhaltung und Zahrtheit
und an der seltsamen Kraft, die uns aus Lebenden zu
Uferlebenden macht. Nichtsein: weisst Du’s wie oft
trag uns ein blinder Befehl durch den eisigen Vorraum
neuer Geburt… Trug…: uns? — Einen Korper aus Augen,
unter zahllosen Liedern sich weigernd. Trug das in uns
niedergeworfene Herz eines ganzen Geschlechts. An ein
Zugvogelziel
trug er die Gruppe, das Bild unserer schwebender Wandlung.
Liebende durften, Marina, durfen so viel nicht
von dem Untergang wissen. Mussen wie neu sein.
Erst ihr Grab ist alt, erst ihr Grab besinnt sich, verdunkelt
unter dem schluchzendem Baum. Besinnt sich auf Jeher.
Erst ihr Grab bricht ein; sie selber sind biegsam wie Ruthen,
was ubermassig sie biegt, rundet sie reichlich zum Kranz.
Wie sie verwehen im Maiwind! Von der Mitte des Immer,
drin Du athmest und ahnst, schliesst sie der Augenblick aus.
(O wie begreif ich Dich, weibliche Bluhe am gleichen
unverganglichen Strauch. Wie streu ich mich stark in die
Nachtluft,
die dich nachstens bestreift). Fruhe erlernten die Gotter
halften zu heucheln. Wir, in das Kresen bezogen,
fullten zum Ganzen uns an, wie die Scheibe des Monds.
Auch in abnehmender Frist, auch in den Wochen der Wendung,
niemand verhulfe uns je wieder zum Vollsein, als der
einsame eigene Gang uber der schlaflosen Landschaft.
R.
(Geschrieben am 8. Juni 1926)
Ванв, 2-го января 1937 г.
С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна!
Вам эту дату пишу — первой.
Дай в нем Бог Вам и Августе Антоновне и всем, кого Вы любите, здоровья и успешной работы, и хороших бесед, и верных друзей.
Не поздравила Вас раньше потому, что болела, обычный грипп, но при необычных обстоятельствах нашего дома — несколько затянувшийся. Но елка, все-таки, была, и Мурины подарки (благодаря Вашему, за который Вас горячо благодарю) — были. Получил книжки: “Les Contes de ma Grand-Mere” [“Сказки моей бабушки” (фр.).] (Жорж Занд) — “L’histoire merveilleuse de Peter Schlehmil” [“Необыкновенная история Петера Шлемиля” (фр.).] во французском переводе самого Chamisso — кстати, был француз (эмигрант) — и себя на французский — переводил!! — и цветную лепку, из которой отлично лепит.
Я, как встала после гриппа, так сразу засела за переписку своей прозы — Мой Пушкин. Мой Пушкин — это Пушкин моего детства: тайных чтений головой в шкафу, гимназической хрестоматии моего брата, к<отор>ой я сразу завладела, и т. д. Получается очень живая вещь.
Не знаю — возьмут ли Совр<еменные> Записки, но во всяком случае буду эту вещь читать вслух на отдельном вечере.
Да, та “Dichterin” [“Поэтесса” (нем.).], о к<оторой> Рильке пишет Пастернаку [Письмо Р.-М. Рильке от 3 мая 1926 г.] — я. Я последняя радость Рильке, и последняя его русская радость, — его последняя Россия и дружба.
Как мне бы хотелось с Вами встретиться. А вдруг — в этом году?? Давайте — подумаем. А м. б. — и решим?? <…>
Ванв, 26-го января 1937 г.
Дорогая Анна Антоновна,
А меня Ваше письмо сердечно обрадовало: в нем все-таки есть надежды… Дорога — великая вещь, и только наш страх заставляет нас так держаться за обжитое и уже непереносное. Перемена ли квартиры, страны ли — тот же страх: как бы не было хуже, а ведь бывает — и лучше.
К путешествию у меня отношение сложное и думаю, что я пешеход, а не путешественник. Я люблю ходьбу, дорогу под ногами — а не из окна того или иного движущегося. Еще люблю жить, а не посещать, — случайно увидеть, а не осматривать. Кроме того, я с самой ранней молодости ездила с детьми и нянями: — какое уж путешествие! Для путешествия нужна духовная и физическая свобода от, тогда, м. б., оно — наслаждение. А я столько лет — 20, кажется — вместо паровоза везла на себе все свои мешки и тюки — что первое чувство от путешествия у меня — беда. Теперь, подводя итоги, могу сказать: я всю жизнь прожила — в неволе. И, как ни странно — в вольной неволе, ибо никто меня, в конце концов, не заставлял так все принимать всерьез, — это было в моей крови, в немецкой ее части (отец моей матери — Александр Данилович Мейн-Meyn — был русский остзейский немец, типа барона: светлый, голубоглазый, горбоносый, очень строгий… Меня, между прочим, сразу угадал — и любил).
…Но Вы едете — иначе. Ваше путешествие — Pilgerschaft [Паломничество (нем.).], и в руках у Bac — Wanderstab [Страннический посох (нем.).], и окажетесь Вы еще в Иерусалиме (Небесном).
Паломник должен быть внутренне-одинок, только тогда он проникается всем. Мне в жизни не удалось — паломничество. (А помните Kristin [Героиня романа С. Ундсет “Кристин, дочь Лавранса”.] — под старость лет — когда ее ругали мальчишки, а она, улыбаясь, вспоминала своих — когда были маленькими… Точно со мной было.)