У меня три Пушкина: Стихи к Пушкину, которые совершенно не представляю себе чтобы кто-нибудь осмелился читать, кроме меня. Страшно-резкие, страшно-вольные, ничего общего с канонизированным Пушкиным не имеющие, и всё имеющие — обратное канону. Опасные стихи. Отнесла их, для очистки совести, в редакцию Совр<еменных> Записок, но не сомневаюсь, что не возьмут — не могут взять [“Стихи к Пушкину” были напечатаны в 1937 г. в журнале “Современные записки” (“Бич жандармов, бог студентов…”, “Петр и Пушкин”, “Станок” и “Преодоленье…”). ]. Они внутренно — революционны — тaк, как никогда не снилось тем, в России. Один пример:
Потусторонним
Залом царей:
— А непреклонный
Мраморный сей,
Столь величавый
В золоте барм?
— Пушкинской славы
Жалкий жандарм.
Автора — хаял,
Рукопись — стриг.
Польского края —
Зверский мясник.
Зорче вглядися
Не забывай:
Певцеубийца
Царь Николай
Первый.
Это месть поэта — за поэта. Ибо не держи Н<иколай> I Пушкина на привязи — возле себя поближе — выпусти он его за границу — отпусти на все четыре стороны — он бы не был убит Дантесом. Внутренний убийца — он.
Но не только такие стихи, а мятежные и помимо событий пушкинской жизни, внутренне — мятежные, с вызовом каждой строки. Они для чтения в Праге не подойдут, ибо они мой, поэта, единоличный вызов — лицемерам тогда и теперь. И ответственность за них должна быть — единоличная. (Меня после них могут просто выбросить из Совр<еменных> Записок и вообще — эмигранты.) Написаны они в Медоне, в 1931 г. летом — я как раз тогда читала Щеголева: “Дуэль и Смерть Пушкина” и задыхалась от негодования.
Есть у меня проза — “Мой Пушкин” — но это мое раннее детство: Пушкин в детской — с поправкой: в моей. Ее я буду читать на отдельном вечере в конце февраля.
И есть, наконец, французские переводы вещей: Песня из Пира во время Чумы, Пророк, К няне, Для берегов отчизны дальней, К морю, Заклинание, Приметы — и еще целый ряд, которых никак и никуда не могу пристроить. Всюду — стена: “У нас уже есть переводы”. (Прозой — и ужасные.) Вчера на французском чествовании в Сорбонне, по отрывкам, читали Бог знает что. Переводили — “очень милая барышня” или “такой-то господин с женой” — частные лица никакого отношения к поэзии не имеющие. Слоним мои переводы предложил проф<ессору> Мазону [французский филолог-славист, историк русской литературы] — Вы наверное знаете — бывает в Праге — так oн: — Mais nous avons deja de tres bonnes traductions des poemes de Pouchkin, un de mes amis les a traduites avec sa femme…[Но у нас уже есть очень хорошие переводы стихов Пушкина, один мой друг их перевел вместе со своей женой… (фр.).]
И это — профессор, и даже, кажется — светило.
Кончаю. Очень надеюсь на встречу. Вместе поедем в Версаль — там лучшее — Petit Trianon [Малый Трианон (фр.).], весь заросший, заглохший, хватающий за душу. И в Fontainebleau — где Cour des Adieux [В Фонтенбло. …Двор Прощаний (фр.).] (Наполеона с Францией) [В Фонтенбло 22 июня 1815 г. Наполеон подписал отречение от престола.]. Хорошо бы — весной, и на подольше в Париж — устроиться можно дешево — даже в гостинице. Быт-легкий, сечь всё на все цены. И весна в Париже — лучшее время. — И — Бог знает — что со мной будет потом…
Если есть более или менее реальные планы — в смысле времени и мест — пишите сразу. Хорошо бы начать с Франции.
Обнимаю Вас и всячески приветствую Вашу мечту… <…>
первый день русской Пасхи
Христос Воскресе, дорогая Анна Антоновна! (Убеждена, что и Вы русскую Пасху считаете немножко своей.) Несколько дней тому назад с огорчением увидела из Вашей приписочки, что Вы моего большого письма вскоре после Алиного отъезда [отъезд А. Эфрон в СССР.] с описанием его и предшествующих дней, не получили, — потому-то Вы говорите о моем долгом молчании. — а я как раз удивлялась, почему так долго молчите — Вы. Может быть дала кому-нибудь опустить в городе (от нас идет нa день дольше) — и человек протаскал или забыл в снятом пиджаке, — сейчас невозможно установить, ни восстановить, — с Алиного отъезда уже полтора месяца — уехала 15-го марта.
Повторю вкратце: получила паспорт, и даже — книжечкой (бывают и листки), и тут же принялась за обмундирование. Ей помогли — все; начиная от С<ергея> Я<ковлевича>, который на нее истратился до нитки, и кончая моими приятельницами, из которых одна ее никогда не видала… <…> У нее вдруг стало все: и шуба, и белье, и постельное белье, и часы, и чемоданы. и зажигалки — и все это лучшего качества, и некоторые вещи — в огромном количестве. Несли до последней минуты, Маргарита Николаевна Лебедева (Вы м. б. помните ее по Праге, Воля России) с дочерью [Лебедева Ирина — подруга Ариадны] принесли ей на вокзал новый чемодан, полный вязаного шелкового белья и т. п. Я в жизни не видала столько новых вещей сразу. Это было настоящее приданое. Видя, что мне не угнаться, я скромно подарила ей ее давнюю мечту — собственный граммофон, для чего накануне поехала за тридевять земель на Marche aux Puces [Блошиный рынок, толкучка (фp).] (живописное название здешней Сухаревки), весь рынок обойдя и все граммофоны переиспытав, наконец нашла — лучшей, англо-швейцарской марки, на манер чемодана, с чудесным звуком. В вагоне подарила ей последний подарок — серебряный браслет и брошку — камею и еще — крестик — на всякий случай. Отъезд был веселый — так только едут в свадебное путешествие, да и то не все. Она была вся в новом, очень элегантная… <…> перебегала от одного к другому, болтала, шутила… <…> Потом очень долго не писала… <…> Потом начались и продолжаются письма… <…> …Живет она у сестры С<ергея> Я<ковлевича>, больной и лежачей [Е. Я. Эфрон.], в крохотной, но отдельной, комнатке, у моей сестры [А. И. Цветаева.] (лучшего знатока английского на всю Москву) учится по-английски. С кем проводит время, как его проводит — неизвестно. Первый заработок, сразу как приехала — 300 рублей, и всяческие перспективы работы по иллюстрации. Ясно одно: очень довольна… <…> .
…Вы спрашиваете о моей дружбе с Головиной. Она очень больна, месяцами не встает (я только раз видела ее на ногах). очень проста и человечна… <…> очень ко мне привязана. неизменно мне радуется и ничего не требует. Она несравненно лучше своих стихов: ничего искусственного (простите за кляксу: пишу stylo [Пером (фр.).] старой системы: не доглядишь — прольется). Во многом — ребенок. Город ее не испортил, но здоровье ее — сгубил.
Не рассказывайте моего отзыва Бему, а то он напишет ей, и получится, что я ее только жалею, а это — не совсем так, п. ч. и уважаю — она совершенно лишена эгоизма, никогда не жалуется… <…>
…Кончаю, п. ч. нужно идти на рынок. Приедете ли, дорогая Анна Антоновна, на выставку? [В 1937 г. в Париже открылась Всемирная выставка.] Сделайте — все. Это — эпоха. (1900 г. по 1937 г.) Между этими датами — двух всемирных выставок — кончился один мир и начался новый. Я осталась в старом… <…>
<…> …Была на выставке. Эти фигуры — работа женская [У входа в Советский павильон на Всемирной выставке в Париже была установлена скульптурная группа В. И. Мухиной “Рабочий и колхозница”.]. Сов<етский> павильон похож на эти фигуры: есть — эти фигуры. А немецкий павильон есть крематорий плюс Wertheim [Сейф (нем.).]. Первый жизнь, второй смерть, причем не моя жизнь и не моя смерть, но все же — жизнь и смерть. И всякий живой — так скажет. Видела 5 павильонов — на это ушло 4 часа — причем на советский добрых два. Если интересно — обещаю написать подробно. (А, догадалась! Первый — жизнь, второй — мертвечина: мертвецкая.) Павильон не германский, а прусский и мог бы быть (кроме технических новоизобретений) в 1900 году. Не фигуры по стенам, а идолы. Кто строил и устраивал???
Неужели Вы не приедете на выставку? И неужели приедете — когда меня не будет? (Если уеду — то в начале июля до конца сентября. Есть надежда на Океан, который для меня — Мурино младенчество — и встречи с Рильке…) <…>
От Али частые письма. Пока — работа эпизодическая, часто анонимная, но хорошо оплаченная, сейчас едет с сестрой С<ергея> Я<ковлевича> (с которой живет) в деревню, а осенью надеется на штатное место в Revue de Moscou [Ежемесячный журнал, для которого А. С. Эфрон выполняла переводы; сначала по договорам, затем была принята в штат.]. Очень довольна своей жизнью. Пишет, что скучает… <…>
…Очень много нужно Вам написать, дорогая Анна Антоновна, но у меня срочная перебелка рукописи Пушкин и Пугачев для нового большого серьезного русск<ого> журнала “Русские Записки” [общественно-политический и литературный журнал, 1937 — 1939.], имеющего выходить в Шанхае. Если есть вид мариенбадского дома, где жил Гёте — пришлите! Хотелось бы также хороший его старый портрет. Пишите! Целую, всегда помню и всегда люблю… <…>
Lacanau-Ocean (Gironde)
Av<enue> des Freres Estrade
Villa Coup de Roulis
.
Дорогая Анна Антоновна! Приветствую Вас с Океана. Мы здесь шестой день. (Мы: Мур и я, С<ергей> Я<ковлевич> приедет в августе.) Это мое четвертое море во Франции — из к<отор>ых — третий океан, и вот скажу Вам, что каждый раз — разное. St. Gilles (Пастернак, Рильке, Мурины первые шаги) — рыбацкая деревня, Pontaillac — курорт. La Faviere — русский дачный морской поселок, и наконец, Lacanau-Ocean — пустыня: пустыня берега, пустыня океана. Здесь сто лет назад не жил никто. Место было совсем дикое, редкие жители — из-за болот — ходили на ходулях. И что-то от этого — не от ходуль, а от дикости — осталось. Здесь, напр<имер>, ни одного рыбака, ни одной лодки — и ни одной рыбы. Просто — нет. В Фавьере — ловили, но не продавали, здесь — просто не ловят. Странно? Но — так.
Поселок новый, постоянных жителей — несколько семей, остальные — сдают и живут только летом. Огромный, безмерный пляж, с огромными, в отлив, отмелями. И огромный сосновый лес — весь сaженый: сосна привилась и высушила болота. (Но и болота-то — странные: на песчаных дюнах, даже трудно верить.) Во всем лесу (100 кил<ометров> одна (цементированная) тропинка: песок — дорог не держит, следов не держит. Неподалеку (уже ходили) пресное озеро — откуда?! Там старый, старый старик пас стадо черных коров с помощью одноглазой собаки. Там я впервые увидела траву и чуть-чуть земли. Здесь земли нет совсем.
Живем мы в маленьком (комната, кухня, терраска) отдельном домике, в маленьком песчаном садике, в 5 мин<утах> от моря. Домик чистый и уже немолодой, все есть, мебель деревенская и староватая: все то, что я люблю. Хозяев — они же владельцы единственного пляжного кафе — почти не видим: уходят утром, приходят ночью… <…>
…Дачников, пока, довольно мало — главный съезд в августе — общий тон очень скромный: семьи с детьми, — никаких потрясающих пижам, никакой пляжной пошлости. Хорошее место — только если бы рыба!
Купанье — волны. Плавать почти нельзя. Дно мелкое, постепенное. За два дня было целых три утопленника, к<отор>ых всех троих спас русский maitre-nageur [Учитель плавания (фр.).]. юноша 21-го года, филолог, японовед. В прошлом году он спас целых 22 человека. Люди, не умеющие плавать, заходят по горло в воду и при первой волне — тонут. А волны непрерывные и сильные: здесь не залив, а совершенно открытое море.
Прочла (здесь уже) Sigrid Undset — “Ida-Elisabeth” [Сигрид Унсет — “Ида-Элизабет” (нем.).]. Первое разочарование: Ida. Правда — пустое, дамское, лжепоэтическое и не старинное, а старомодное — имя? (Чтo бы: Anna-Elisabeth!) А дальше и разочарования не было, п. ч. я знала, что 1. второй Kristin ни ей, ни мне, никому не написать, 2. читала Jenny [название раннего романа С. Ундсет] и не полюбила. Ей (Унсет) дано только (!!!) прошлое, гений только на прошлое. Кто эта Ida-Elisabeth? Что в ней такого, чтобы Undset о ней писать, а нам читать — 500 стр<аниц>? Где-то она сама о себе говорит, что она Durchschnittmensch [Средний человек (нем.).]. Durchschnittmensch — и есть. Никакой личности, никакого очарования, — только хорошее поведение. Этого — для героини — мало. И дети бесконечно лучше даны в Kristin, чем здесь. Хороша, конечно, природа, но мне — как в жизни — в ней мешает Auto и Moto: ее героиня полкниги ездит на автомобиле.
С нетерпением жду Вашей оценки, дорогая Анна Антоновна: читая, все время о Вас думала: на Вас оглядывалась.
Но я все-таки никогда не думала, что Unset способна на скучную книгу!!!
А вот С. Лагерлёф — неспособна. Какая услада — после Ida-Elisabeth — ее Marbacka [Родовая усадьба Лагерлёф Marbacka (Морбакка) — одно из самых ярких воспоминаний детства писательницы. С. Лагерлёф описала ее в своих произведениях “Морбакка”, “Мемуары ребенка”, “Дневник” и др.]: их трехсотлетняя родовая усадьба, где она родилась и выросла, к<отор>ую пришлось продать и к<отор>ую она потом, уже пожилая, выкупила: дом и сад. Если читали — напишите, если не читали — прочтите, тут же, летом. И подумайте, что ей 80 лет!
Пишу свою Сонечку [“Повесть о Сонечке”.]. Это было женское существо, которое я больше всего на свете любила. М. б. — больше всех существ (мужских и женских). Узнала от Али, что она умерла — “когда прилетели Челюскинцы”. И вот теперь — пишу. Моя Сонечка должна остаться. Было это весной-летом 1919 г. Без малого — 20 лет назад! (Уехала я в 1922 г. А из Чехии — в 1925 г. Боже! Как годы летят!)
Эпиграф к моей Сонечке, из V. Hugo:
Elle etait pale — et pourtant rose,
Petite — avec de grands cheveux
[Она была бледна — и все же розова,
Маленькая — с длинными волосами… (фр.).]
Нет, дорогая Анна Антоновна, я Вам писала последняя, и очевидно письмо пропало, странствуя вслед за Вами — в этом письме было прибытие к нам испанского республиканского корабля — беженцев из Сантандера [Город-порт в Испании на берегу Бискайского залива], и день, проведенный с испанцем, ни слова не знавшим по-франц<узски>, как я — по-испански, — в оживленной беседе, в которую вошло решительно — все. Теперь друг — на всю жизнь.
20-го мы вернулись, а следующий за нами поезд, которым мы чуть-чуть не поехали, потерпел крушение: были стерты в порошок два вагона — п. ч. — деревянные. А мы тоже ехали в деревянном, я раньше и не разбирала.
Странно (верней — не странно), я как раз вчера вечером купила заграничную марку — писать Вам, а нынче утром — Ваше письмо. Я чувствовала, что Вы моего испанского не получили, — Вы никогда так долго не молчите.
Все лето писала свою Сонечку — повесть о подруге, недавно умершей в России. Даже трудно сказать “подруге” — это просто была любовь — в женском образе, я в жизни никого так не любила — как ее. Это было весной 1919 г. — это была весна 1919 г. И с тех пор все спало — жило внутри — и весть о смерти всколыхнула все глубины, а м. б. я спустилась в свой тот вечный колодец, где все всегда — живо. Словом, это лето я прожила с ней и в ней, и нынче как раз поставила последнюю точку. Писала все утра, а слышала, слушала ее внутри себя — целый день… <…>
…Вышла большая повесть: 230 моих рукописных страниц. Пойдет (тьфу, тьфу, не сглазить) в новом русском шанхайском журнале “Русские Записки”, где мне, пока что, дают полную волю.
Ничего другого не писала, только письма… <…>
…Нет, дорогая Анна Антоновна, не хочу быть для Вас ни идеей, ни видением: если бы Вы знали, насколько я жива. Даже загнанная в невылазную щель быта.
…Сплошная обида: так часто люди ездят в Прагу — “съездил в Прагу”, “неделя как вернулся из Праги”, и — только я не могу, п. ч. у меня никогда не будет таких денег. (Откуда — у них? Должно быть — какие-нибудь казенные, общественные, кому-то нужно, чтобы такой-то ехал в Прагу, — и никому не нужно, чтобы ехала — я: только мне одной!) — Видела в кинематографе похороны Масарика [президент Чехословакии в 1918-1935 гг.]: его строгий замок, его белую бедную комнату с железной кроватью, — сопровождающие факелы — отражу у гроба, с молодыми прекрасными лицами, — плачущий народ… И его — в гробу. Орлиное лицо… <…> …Читали ли Вы Pearl Buck [американская писательница, публицистка. Сюжеты своих произведений черпала из китайской жизни.]:
1. La Terre Chinoise
2. Les Fils de Wan-Lung
3. La Famille dispersee
[1. Китайская земля (фр.). 2. Сыновья Ван-Лунга (фр.). 3. Семья в рассеянии (фр.).]
Она дочь амер<иканского> миссионера, родившегося в Китае.
Да, еще замечательная ее книга: Mere [Мать (фр.).].
С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна, и с прошедшими праздниками, с которыми я Вас, увы, не поздравила, хотя непрерывно о Вас думала, особенно под нашей маленькой елочкой, верней сказать — над! На ней еще чешские настоящие елочные шишки — из вшенорских лесов: само-вызолоченные!.. <…>
Это моя последняя зима в этом доме, в к<отор>ом мы живем без малого четыре года и который я, несмотря на все, а верней — смотря на все вокруг, мой каштан, Мурину бузину, неизвестно — чьи огороды — люблю и буду любить — пока жива буду. (Как все, что когда-либо любила.) У меня сильнейшее чувство благодарности к “неодушевленным” предметам.
Жизнь идет тихо, Мур учится с учителем, учится средне, п. ч. — скучно: одному, без товарищей, без перерыва игры, и учитель — скучный: честный, исполнительный, но из русских немцев и неописуемо-однообразный. Но это все-таки лучше, чем полная незанятость. А я — не могу: из-за печей, и мелочей, и кухни, в к<отор>ой мороз и в к<отор>ой провожу полдня, а мне кажется, я всякого — всему — выучу, особенно — тому, что мне самой — трудно, п. ч. я отлично понимаю, кaк можно не понимать. И потому что каждое дело — делаю со страстью… <…>
— мне все еще хочется писать 1937 — люблю эту цифру — любимую цифру Рильке —
<…> …За всю эту зиму не написала — ничего. Конечно — трудная жизнь, но когда она была легкая? Но просто нет душевного (главного и единственного) покоя, есть — обратное.
(Простите за скучные открытки: такие торжественные здания — всегда скучные, но сейчас ничего другого нет под рукой, а на письмо я неспособна.)
Утешаюсь погодой: сияющей, милостивой, совсем не зимней, мы уже две недели не топим: лучше сносный холод, чем этот (мелкий, жалкий!) ад. А на улице просто — расцветаю, хотя смешно так говорить о себе, особенно мне — сейчас: я самое далекое, что есть — от цветка. (Впрочем, и 16-ти лет им не была — и не хотела быть. Тогда же — стихи:
Это были годы роста:
Рост — жесток.
Я не расцветала просто —
Как цветок.
Это — в 16 лет! Умная была, но не очень счастливая. — )
Утешаюсь еще Давидом Копперфильдом [Одноименный автобиографический “роман воспитания” Чарлза Диккенса] (какая книга!) и записками Mistress Abel [Абель Лючия-Елизабет — автор книг Napoleon a Sainte-Helene Sonvemrs de Betry Balcombe. Paris, Plon Nourrit et c-ie, 1898.] — бывшей маленькой Бетси Балькомб — о Наполеоне на Св<ятой> Елене: она была его последней улыбкой… <…>
Дорогая Анна Антоновна,
Думаю о Вас непрерывно — и тоскую, и болею, и негодую — и надеюсь — с Вами.
Я Чехию чувствую свободным духом, над которым не властны — тела.
А в личном порядке я чувствую ее своей страной, родной страной, за все поступки которой — отвечаю и под которыми — заранее подписываюсь.
Ужасное время.
Я все еще погружена в рукописную работу, под которой — иногда — погибаю. Поэтому так долго не писала. Но думала — каждый день.
Сейчас 6 ч. утра, пишу в кухне, за единственным столом, могущим вместить 8 корректур сразу. Из кухни не выхожу: не рукописи — так обед, не обед — так стирка, и т. д. Весны в этом году еще не видела… <…> .