<Сентябрь 1930>
St. Pierre de Rumilly
(Haute Savoie)
Chateau d’Arcine
— мне —
Это Сережин адрес, но у нас своего нету.
Дорогая Анна Антоновна!
Наконец Вам пишу. Лето прошло как сон, — в работе всегда так, а работы — впрочем Вы сами знаете — сколько. Живем даже не в деревне, а над деревней, под самой горой, без хозяев, в маленьком chalet [Домике-хижине (фр.).] с огромным двором — сараи, сеновалы, мельница, всё старое, наполовину отслужившее. Нашему домику сто лет ровно.
С<ергей> Я<ковлевич> за три километра, в настоящем замке XV века, в котором ныне русский пансион. Он там уже 8 месяцев, — платит Кр<асный> Крест. Видимся почти ежедневно, то мы к нему, то он к нам. Раз в неделю ходим — Аля, Мур и я — в соседний городок La Roche на рынок, закупаем на целую неделю. В деревне ни овощей, ни мяса нет.
Природа здесь очень живописная, но Чехию люблю несравненно больше. Леса сырые, не тропинки, а ручьи, не дороги — потоки. Слишком много воды, и не только из-за дождливого лета: близость снеговых гор. Лес неприветливый, мрачный, вроде тайги, — весь в плюще и в ежевике, не продерешься. А под ногами — вода. Прогулки только дальние, на целый день, ближних, как в Чехии, нет, т. е. одна: в тот же La Roche, шоссе — слава Богу почти без автомобилей.
Но народ чудный: вежливый, радушный, честный, добрый — как во времена Руссо. Он в этих местах провел всю молодость… (пр. 7 с.)
…За лето кончила перевод на франц<узский> (стихами) своего Мoлодца, к к<оторо>му Гончарова давно уже закончила иллюстрации, и написала ряд стихов к Маяковскому — думаю отдать в Волю России [Цикл “Маяковскому” был опубликован в № 11/12 “Воли России” за 1930 г.]… <…>
Медон, 17-го окт<ября> 1930 г.
<…> …Я Вас всегда помню, т. е. Вы всегда во мне присутствуете. Свидание с Вами было бы одной из огромных радостей моей жизни. Жаль, что меня никак не пристегнешь к Достоевскому, а то бы — чудный повод к встрече [Семинар по изучению творчества Ф. М. Достоевского, который должен был пройти в Праге в 1931 г.]. Если бы Лескова чествовали — встретились бы. Из русских писателей это мой самый любимый, родная сила, родные истоки. Мне, чтобы о человеке сказать, нужно его любить пуще всего. И о Лагерлёф сказала бы [Лагерлёф Сельма — шведская писательница. Ее роман “Сага о Йесте Берлинге” был одним из самых любимых произведений Цветаевой.]. И о Сигрид Унсет [Унсет Сигрид — норвежская писательница.] — читали ли Вы ее? Замечательная книга. Норвежский эпос. Трилогия: Der Kranz — Die Frau — Das Kreuz [Венок — Женщина — Крест (нем.).]. Лучшее что написано о женской доле. Перед ней — Анна Каренина — эпизод. Вся вещь называется: Kristin Laurins-tochter [Кристин, дочь Лавранса (нем.).]. Когда-нибудь да эту книгу приобрету. После нее долго ничего не хотелось читать.
9-го мы вернулись из Савойи. Жизнь трудная: С<ергей> Я<ковлевич> без работы — Евразия кончилась, а ни на какой завод его не примут, — да и речи быть не может о заводе, когда за 8 мес<яцев> прибавил всего 5 кило, из к<отор>ых уже сбавил два. Это больной человек. — Сейчас поступил на курсы кинематографической техники, по окончании которых сможет быть оператором. — Кончала Мoлодца, это моя единственная надежда на заработок, но нужно ждать, зря отдавать нельзя, — 6 месяцев работы. Живем в долг в лавочке, и часто нет 1 фр<анка> 15 с<антимов>, чтобы ехать в Париж.
Иногда я думаю, что такая жизнь, при моей непрестанной работе, все-таки — незаслужена. Погубило меня — терпение, моя семижильная гордость, якобы — всё могущая: и поднять, и сбросить, и нести, и снести. Если бы я была как все женщины моего круга (NB! а есть ли у меня круг?!) — или как все писатели (моего круга, которого уже заведомо нет!), за меня бы все делали, а я бы глядела. Женщина бы глядела, а писатель бы писал. Если буду жить в другой раз — буду знать.
Очень огорчена, дорогая Анна Антоновна, Вашим неудачным летом, погода и у нас была ужасная, но была — тишина. Удивляюсь, что богатые так дорого оплачивают шум, которого так много на улице.
Оставила в Савойе — в квартире запрещено — безумнолюбимую собаку, которую в память Чехии я окрестила: Подсэм (поди сюда?). Это был chien-berger — quatre-yeux [Собака-пастух — четырехглазая (фр.).], черная, с вторыми желтыми глазами над глазами-бровями. Никого за последние годы так не любила.
Мoлодца кончила совсем (рифма: Подсэм!), на днях повидаю Гончарову, будем думать — что дальше? Сейчас продолжаю большую вещь, начатую еще прошлой зимой. Писать некогда, но всё-таки пишу. Жизнь, из-за безденежья, еще не налажена. Никого, кроме Гончаровой, из парижских, не хочется видеть:
у всех настолько другая жизнь — и внешняя и внутренняя. — Распродаю вещи, прекрасные шелковые платья, которые когда-то подарили — за грош.
Да! Совсем о другом: подружилась — издалека — со старой (годами, а не сердцем) приятельницей Рильке [Нанни Вундерли-Фолысарт.], живет в Швейцарии, на чудном Bodensee [Боденское озеро (нем.).]. там у нее старый дом в старом саду. Шлет мне все его книги, вчера получила второй том его писем, чудное издание Insel-Verlag’a [Издательство “Инзель” (нем.).]. Большая радость… <…>
…Спасибо, что переводите, или думаете переводить, Гончарову. Можно было бы предложить журналу поместить с иллюстрациями — снимками ее картин — как сделали сербы (в Русском Архиве — видали?). Вещь бы оживилась, — и чехи ведь очень любят графику?
Как мне бы хотелось сходить с Вами в ее мастерскую. Сделаемте так, чтобы увидеться! На чествование Достоевского у меня мало надежды. Кстати — прекрасную тему Вы выбрали! Мало живой природы, но когда есть — незабвенная. Я бы сказала о Д<остоевском>, что у него все как во сне — без цвета, неокрашенное, в ровном условном свете ф<отографи>ческой пленки, только очертания. Помню Ипполита где-то на даче, “клейкие листочки” Ивана [Ипполит, Иван — персонажи романов Ф. М. Достоевского “Идиот” и “Братья Карамазовы”], — а еще?.. <…>
Медон, 22-го января 1931 г.
<…> …С французским Молодцем пока ничего не вышло. Издательский кризис. Поэтов не издают совсем. 8 месяцев работы. — И иллюстрации Гончаровой (очень здесь известной) не помогли.
Перекоп (6 месяцев работы) — лежит. В<оля> Р<оссии> взять не может (Добровольчество!), а Современные Записки даже не ответили. Такова же судьба вещи, которую сейчас (уже около года) пишу. Всё это — на потом, когда меня не будет, когда меня “откроют” (не отроют!).
Друзей у меня, кроме Е. А. Извольской [Извольская Е. А. — писательница, публицистка, переводчица], нет. С Гончаровой что-то остыло. М. б. в обиде, что Аля поступила в школу? [Во французскую школу по классу иллюстраций]. Держалось — моей заботой о ней и ее с Алей, обе кончились. Приду — рада. Не зовет — никогда.
А Е. А. Извольская выше головы занята переводами и статьями, физически нет времени встречаться, видимся на лету, нa людях. Я бы хотела друга на всю жизнь и на каждый час (возможность каждого часа). — Вас. — Кто бы мне всегда — даже на смертном одре — радовался. Такого нет. Есть знакомые, которым со мной “интересно” — и домашние, которым со всеми интересно кроме меня, ибо я дома: — посуда — метла — котлеты — сама понимаю.
Простите за: я, мне, меня, но правда — некому и не к кому! Обнимаю Вас
МЦ.
Медон, 25-го февраля 1931 г.
Дорогая Анна Антоновна!
Еще раз повторяю Вам: живи я с Вами (хотя бы в одном городе, хотя бы в одной стране) у меня была бы другая жизнь, вся другая. Мое горе с окружающими в том, что я не дохожу. Судьба моих книг. Всякий хочет 1. попроще 2. повеселей 3. по-нарядней. Так одинока как это пятилетие я никогда не была. Дома я вроде “стража беспечности” [Полицейский (устар.).] (как мне нравилось это чешское название!) — роль самая невыгодная. Весь день дозирать, направлять, и всё по мелочам. Иногда с горечью думаю: все у меня в доме и все вокруг более “поэты”, чем я. У меня от “поэзии” — только моя несчастная тетрадь.
У меня нет человека, к которому бы я могла придти вечером, сбыв с плеч день, который, раскрыв дверь, мне непременно обрадовался бы, ни одного человека, которого не надо бы предварительно запрашивать: можно ли? Я здесь никому не нужна.
Есть — знакомые. Но какой это холод, какая условность, какое висение на ниточке и цепляние за соломинку. Какая нечеловечность… <…>
— Гончарова. С Гончаровой дружила, пока я о ней писала. Кончила — ни одного письма от нее за два года, ни одного оклика, точно меня на свете нет. Если виделись — по моей воле. Своя жизнь, свои навыки, я недостаточно глубоко врезалась, нужной не стала. Сразу заросло.
Про мужчин и не говорю. Плохие друзья! Тот же М<арк> Л<ьвович>. Виделись раз — час. Разговоры о литературе, равнодушные. Даже не “что пишете?”, а “что из того, что пишете, пойдет для Воли России?” Что я для него? Сотрудник.
Когда С<ергей> Я<ковлевич> в прошлом году уезжал в санаторию, у нас месяцами никого не было. Дверь молчала, а если стучала, то — либо газ, либо электричество… <…>
Я всю жизнь, с детства тянулась к людям старшим и лучшим меня. Скучала: сначала с детьми, потом с подростками, потом с молодежью, ныне — с людьми моего возраста, завтра — с завтрашнего.
Как бы мне хотелось кого-нибудь доброго, мудрого, отрешенного, никуда не спешащего! человека — не автомобиля, — не газеты (“Quotidien”) [“Ежедневная газета” (фр.). — французская правая газета.].
— С писательскими делами мне — не лучше. 1928 г. — 1931 г. Из всего написанного напечатана только моя Гончарова, которую Вы знаете. Перекоп (6 мес<яцев> работы) и французский Мoлодец (8 мес<яцев>) — лежат. Первого не взяли ни В<оля> Р<оссии>, ни Совр<еменные> Записки, ни Числа [“Числа” — литературно-художественные сборники, выходившие в Париже под редакцией И. В. де Манциарли и Н. А. Оцупа.]. Второго (“Le Gars” [“Молодец” (фр.).]) слушало несколько поэтов, хвалили все, никто пальцем не двинул. “Отнесите туда-то, но будьте готовы к отказу” (на днях, один из редакторов “Nouvelle Revue Francaise” [Брис Парэне — писатель и философ, член редколлегии этого журнала, секретарь издательства Gallimard.] ). Спрашивается — зачем тогда нести?
Не зарабатываю ничего.
“Перекоп” мне один знакомый перепечатывает на машинке [Н. П. Гронский.]).], как кончит, пришлю Вам оттиск, в печатном виде Вы его никогда не увидите.
Очередное, даже сегодняшнее. М<арк> Л<ьвович> настойчиво просил меня статьи для 1-го № Новой Литературной Газеты. Написала о новой детской книге [“О новой русской детской книге”. Опубликована в журнале “Воля России”] — там, в России, о ее богатстве, сказочном реализме (если хотите — почвенной фантастике), о ее несравненных преимуществах над дошкольной литературой моего детства и — эмиграции. (Всё на цитатах.) Но тут-то и был “Hund begraben” [“Собака зарыта” (нем.).]. Нынче письмо: статьи взять не могут, п. ч. де и в России есть плохие детские книжки.
Писала — даром.
(NB! В статье, кстати, ни разу! “советская” — все время: русская, ни тени политики, которая в мою тему (дошкольный ребенок) и не входила).
Деньги, на к<отор>ые издается газета, явно — эмигрантские. Напиши мне Слоним так, я бы смирилась (NB! не стою же я — эмигрантских тысяч!), так я — высокомерно и безмолвно отстраняюсь.
Всё меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я ненужна. Там я невозможна. <…>
…К довершению всего у меня на почве общего истощения (ходила в клинику, смотрел при 20-ти студентах профессор) вылезла половина брови, — прописал массаж и мышьяк: ничего не растет, так и хожу с полутора бровями. Но к этому отношусь созерцательно, ничего кроме иронии не чувствую. Точно не моя… (пр. 8 с.)
…Читали ли Вы замечательного Петра I — Толстого [“Петр I” — исторический роман А. Н. Толстого.Ceskoslovenska rusistika. 1969. № 2).] (к<отор>ый в России).
Медон, 27-го февраля 1931 г.
Дорогая Анна Антоновна!
Вот уже поистине — пришла беда раскрывай ворота!
Я попала в самую настоящую беду… <…> 24-го декабря я получила по чеку деньги, и они ошибкой вместо 6 фунт<ов> выдали мне 10 ф., т. е. вместо 750 фр. — 1250, т. е. я им должна 500 фр.. Расписка этой операции у них налицо… <…>
А теперь надо отдавать… <…> Главное горе в том, что этот чек был последний, что помогавший нам Св<ятополк>-Мирский (Вёрсты — критик) больше помогать не может (Потому-то я и подумала, что в последний раз прислал больше!)… <…>
Словом, умоляю Вас, дорогая Анна Антоновна, каким-нибудь чудом достать мне половину этой суммы — т. е. 250 фр.. После вечера (будет весной) отдам. Вечер, какой ни есть, всегда дает 11/2 тыс<ячи> франков… <…>
Медон, 12-го марта 1931 г.
<…> …Открытку и коробку получила — сердечное спасибо. Точно гора (содержание открытки) с плеч свалилась! Мне помогают только женщины — так, впрочем, было всю жизнь.
Пытаюсь устроить свой Перекоп в “Россию и Славянство”, — боюсь только платить не будут: очень бедны. И дайте мне добрый совет: как по-Вашему, не прекратят ли чехи иждивение из-за моего сотрудничества — т. е. напечатания вещи — в правом органе? Но что же мне делать, когда ни Совр<еменные> Записки, ни Числа, ни Воля России не берут? В России и Славянстве сотрудничает Бем [Бем А. Л. — историк литературы, критик, доцент русского языка в Пражском университете, бессменный руководитель пражского “Скита поэтов”.].
Об иждивении: другие писатели получили извещение, что иждивение кончилось, я получила анкету, которую, заполнив, отослала. Прошло два месяца — ничего. Тогда я обратилась к Марку Львовичу, он очевидно напомнил обо мне, и я получила деньги с пометкой: пока что за январь. С тех пор — ничего, т. е. за февраль и март — ничего.
К М<арку> Л<ьвовичу> обращаться не хочется из-за истории со статьей (заказал и не принял), обращаюсь, дорогая Анна Антоновна, к Вам. Другие писатели уверяют, что иждивение мне осталось, ибо я не отказ получила, а анкету. М<арк> Л<ьвович> достоверно говорил мне, что оставлено мне и, кажется, еще Ремизову. В чем дело? Почему не шлют? Расскажите о моем положении: больной муж, двое детей, издательский кризис, — жить не на что. Без этих денег мы пропадем.
Сначала ждали каждый день, должали в счет, теперь и ждать перестали. Не получено за февраль и март. (Всегда присылали 3-го — 4-го)… <…>
Медон, 20-го марта 1931 г.
<…> …Весна моя начинается грустно: неожиданно в гостях узнала от приезжего из Москвы, что Борис Пастернак разошелся с женой — потому что любит другую. А другая замужем, и т. д. Боюсь за Бориса. В России мор на поэтов, — за десять лет целый список! Катастрофа неизбежна: во-первых муж, во-вторых у Б<ориса> жена и сын, в-третьих — красива (Б<орис> будет ревновать), в-четвертых и в-главных — Б<орис> на счастливую любовь неспособен. Для него любить — значит мучиться.
Летом 26-го года, прочтя где-то мою Поэму Конца, Б<орис> безумно рванулся ко мне, хотел приехать — я отвела: не хотела всеобщей катастрофы. (Годы жила мечтой, что увижусь.) Теперь — пусто. Мне не к кому в Россию. Жена, сын — чту. Но новая любовь — отстраняюсь. Поймите меня правильно, дорогая Анна Антоновна: не ревность. Но — раз без меня обошлись! У меня к Б<орису> было такое чувство, что: буду умирать — его позову. Потому что чувствовала его, несмотря на семью, совершенно одиноким: моим. Теперь мое место замещено: только женщина ведь может предпочесть брата — любви! Для мужчины — в те часы, когда любит — любовь — все. Б<орис> любит ту совершенно так же как в 1926 г. — заочно — меня. Я Б<орису> написала: “Если бы это случилось пять лет назад… — но у меня своя пятилетка!” Острой боли не чувствую. Пустота… <…>
Медон, 3-го июня 1931 г.
Дорогая Анна Антоновна! Наконец мой вечер позади [30 мая 1931 г. Цветаева выступала с чтением стихов и прозы “История одного посвящения”] и я могу Вам написать… <…>
…Нынче на Колониальной выставке [Международная Колониальная выставка проходила в Париже в мае — октябре 1931 г.] (весь Париж перебывал, я — кажется — последняя) меня взяла острая тоска по Вас, под пальмами, в синем тумане настоящих тропик. Сколько тут дам и господ ходит, сколько аппаратов щелкает, запечатлевая все тех же дам и господ — таких случайных! — а Вас, которой все это: Индо-Китай, Судан, Конго и т. д. — так много бы дало, и которая, этим, всему (и мне!) так много бы дали — нету. И, проще: всегда когда вижу что-нибудь красивое, редкое, настоящее — думаю о Вас и хочу видеть это с Вами. (Боже, до чего слабое, должно быть, мое хочу во всем, кроме работы! До чего я для себя не умею хотеть!)
Дома у меня жизнь тяжелая — как у всех нас — мы все слишком особые и слишком разные… Каждому нужно — физически — место, к<оторо>го нет: все друг у друга под локтем и пoд боком… С работой у меня весь этот “школьный год” (конечно — школа!) тоже не блестяще: Аля много в Париже из-за-своей школы, я с Муром, который труден, — кроме того пишу вещь, которая при невероятной трудности осуществления (сколько раз — бросала!) никому не нужна… <…>
…Все окружение меня считает сухой и холодной, — м. б. и так — жизнь, оттачивая ум — душу сушит. И потом, знаете в медицине: подавленный аффект, напр<имер> горе или радость, сильная вещь, которой не даешь ходу, в конце концов человек остро заболевает: либо сильнейшая сыпь, либо еще какой-нибудь внешний знак потрясения.
Так вся моя взрослая жизнь: force refoulee, desir createur — refoule [Подавленная сила, подавленное творческое желание (фр.).], что я иного в жизни делаю как не-пишу — когда мне хочется, а именно: все утра моей жизни?! 14 лет подряд.
Это тоже холодит и сушит… <…>
Медон, 31-го августа 1931 г.
Дорогая Анна Антоновна, спасибо за письмо и открытку с лесом, за любовь и память.
Живу из последних (душевных) жил, без всяких внешних и внутренних впечатлений, без хотя бы малейшего повода к последним. Короче: живу как плохо действующий автомат, плохо — из-за еще остатков души, мешающей машине. Как несчастный, неудачный автомат, как насмешка над автоматом.
Всё поэту во благо, даже однообразие (монастырь), все кроме перегруженности бытом, забивающим голову и душу. Быт мне мозги отшиб! Живу жизнью любой медонской или вшенорской хозяйки, никакого различия, должна всё что должна она и ничего не смею чего не смеет она — и многого не имею, что имеет она — и многого не умею. В тех же обстоятельствах (а есть ли вообще те же обстоятельства??) другая (т. е. не я, — и уже всё другое) была бы счастлива, т. е. — и обстоятельства были бы другие. Если утром ничего не надо (и главное не хочется) делать, кроме как убирать и готовить — можно быть, убирая и готовя, счастливой — как за всяким делом. Но несделанное свое (брошенные стихи, неотвеченное письмо) меня грызут и отравляют всё. — Иногда не пишу неделями (NB! хочется — всегда), просто не сажусь…
Реально: месяц этого лета налаживала поездку С<ергея> Я<ковлевича> в горы, две недели шила Муру, другие две налаживала Алин отъезд в Бретань (к Лебедевым, помните?)… <…> . Наконец возвращение С<ергея> Я<ковлевича> и мысли (не только мысли, а письма, хождения: время!) — о его устройстве, попытка пока беспоследственная, ибо кризис и большинство кинематограф<ических> предприятий стоит… <…>
Французский мой Мoлодец (Gars, работа 8-ми мес<яцев> не понадобился никому. Проза в три листа “История одного посвящения” тоже лежит, ибо очередной № Воли России пока не выходит. (Очевидно, и у них “кризис”.) И “Gars” и “История одного посвящения” должны были мне дать вместе 2750 фр<анков>, — т. е. и терм и налоги, и еще бы осталось на жизнь. Д. П. С<вятополк>-Мирский, все эти годы помогавший на квартиру, платежи прекратил. Другая знакомая, собиравшая в Лондоне 500 фр<анков> ежемесячно, известила, что помогавшие больше не могут, но что она, пока, будет давать 300 фр<анков>.
Словом, если надеяться на чехов, в месяц у нас 300+375=675 фр<анков> на четверых, когда одна квартира стоит 500 фр<анков>, не считая отопления (100 фр<анков>. Сейчас жили на остатки с вечера… <…>
…Стихи всё-таки писала: ряд стихов к Пушкину, теперь — Оду пешему ходу. Но — такая редкая роскошь (в России, даже Советской, я из стихов не выходила) — тропинка зарастает от раза к разу… <…>