ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
Мне часто хотелось Вас поцеловать — просто от радости, но всегда останавливал страх: а вдруг — обидится. Тогда я жалела, что мне не 8 л. как Але, или что я не Ваша любимая собака.
Твои
Запечатленные Кануном.
Я буду стариться, а ты
Останешься таким же юным.
Твои
Обточенные ветром знойным.
Я буду горбиться, а ты
Останешься таким же стройным…
Волос полуденная тень
Склоненная к моим сединам.
Ровесник мой, год в год, день в день —
Мне постепенно станешь сыном…
Нам вместе было тридцать шесть,
Прелестная мы были пара!
И кажется — надежда есть —
Что всё-таки — не буду старой!
Троицын день 1921 г.
(не вошедшие в Разлуку)
Дорогой С. М.
Сейчас я пережила один из самых сильных страхов моей жизни (исключая страх за чужую жизнь) — и по Вашему поводу. Все эти дни я была занята, не переписывала, совесть грызла, точно я совершаю низость, наконец сегодня, в 3 ч. ночи, докончив большое письмо Але — сажусь. Первое слово на белой равнине листа — и сразу облегчение. Переписывала с 3 ч. до 51/2 ч. — пять страниц. Совсем светло. Радуюсь, что 5 стр<аниц> и что восход — и вдруг: где же I гл<ава>? Странно, что-то давно не вижу. Раскрываю одну папку — нет, другую — нет, перерываю шкаф от письм<енного> стола — нет, книжный шкафчик — нет, все книги на книжном шкафу — нет, постепенно леденею. Роюсь — уже безнадежно — в валиках кресла — нет, и сразу: “Ну да, конечно, — это Бог меня наказал за то, что я не переписывала и — с детства привычка — трижды: “St. Antoine de Padoue, faites-moi trouver ce que j’ai perdu…” [“Святой Антоний Падуанский, дай мне найти то, что я потеряла…” (фр.)]
И снова: стол, шкафы, вышки шкафов, папка, кресло, отодвигаю диван, ищу под подушкой — нет, нет и нет. И: никогда не поверит, что я только сегодня хватилась, уверен будет, что я нарочно затягивала переписку, чтобы дольше не сказать… Но что же я скажу? — Потеряла? — Но она в комнате. — Исчезла? — Он не верит в чудеса, да и я не верю. Да и как такую вещь сказать, каким голосом?
Вы никогда не поймете моего тихого ужаса. Если когда-нибудь теряли доверенную Вам рукопись — поймете, иначе — нет.
Сейчас 8 ч., я только что нашла. Чувство как после страшного сна, еще не верится.
Держу, прижав к груди.
Божья Матерь Казанская, спасибо!
(В тексте Б. М. К. Я. С. П. — расшифровала.)
Магдалина! На волю!
Смердит подполье!
Мутна вода!
Совесть просит и молит, а честь тверда:
Честь берет города.
Совесть в ножки бросается, бьет челом,
Лебезит червем…
Знаю исход:
Восход.
15-го июня 1921 г.
Мне помнится: за лосем
Бег —
Длинноволосым я и прямоносым
Германцем — славила богов.
(Перечень стихов Разлуки, кончая Ростком серебряным.)
Еще в дверях рассказываю С. М., что столько-то дней не переписывала — и почему не переписывала. — “С. М., Вы на меня очень сердитесь?”
Он, перебирая бахрому кресла, тихо:
— “Как я могу?.. Это было такое прекрасное цветение души…”
С. М. В.
— Ваш отец застал февральскую Революцию?
— Нет, только Государственную Думу. (Пауза.) Но с него и этого было достаточно.
(с хищной улыбкой, змеиной)
Говоря об алфавитном указателе имен в конце Мемуаров:
— То же наверное ощущает мать, когда моет своему ребенку зубы.
Т<атьяна> Ф<едоровна> ему: — Как Вы поживаете? — Благодарствую. Когда солнце — всегда хорошо.
У В<олкон>ского стыдливость благодарности.
Моя любовь к нему, сначала предвзятая, перешла в природную: я причисляю его к тем вещам, к<отор>ые я в жизни любила больше людей: солнце, дерево, памятник. И которые мне никогда не мешали — потому что не отвечали.
Письмо к Кузмину
(написанное в тетрадку)
Дорогой М<ихаил> А<лексеевич>
Мне хочется рассказать Вам две мои встречи с Вами, первую в январе 1916 г., вторую — в июне 1921 г. Рассказать как совершенно постороннему, как рассказывала (первую) всем кто меня спрашивал: — “А Вы знакомы с Кузминым?”
— Да, знакома, т. е. он наверное меня не помнит, мы так мало виделись — только раз, час, и было так много людей… Это было в 1916 г., зимой, я в первый раз в жизни была в Петербурге. Я дружила тогда с семьей К<аннегисе>ров (Господи, Леонид!). [Семья Иоакима Самуиловича Каннегисера (1860 — 1930), надворного советника, крупного инженера-путейца, директора правления Русского акционерного общества “Металлизатор”. Его сыновья Сергей и Леонид упоминаются в “Нездешнем вечере”. Ко времени написания письма ни Сергея, ни Леонида Каннегисеров уже не было в живых: первый покончил с собой в марте 1917 г., второй был расстрелян в сентябре 1918 г. как убийца председателя ВЧК М. С. Урицкого.] Они мне показывали Петербург. Но я близорука — и был такой мороз — и в Петербурге так много памятников — и сани так быстро летели — всё слилось, только и осталось от П<етербур>га, что стихи Пушкина и Ахматовой. Ах, нет: еще камины! Везде куда меня приводили огромные мраморные камины, — целые дубовые рощи сгорали! — и белые медведи на полу (белого медведя — к огню! — чудовищно!) и у всех молодых людей проборы — и томики Пушкина в руках — и налакированные ногти, и налакированные головы — как черные зеркала… (Сверху — лак, а под лаком д — — — к!)
О, как там любят стихи! В П<етербур>ге <пропуск одного слова> любят стихи. Я за всю свою жизнь не сказала столько стихов, сколько там, за две недели. И там совершенно не спят. В 3 ч. звонок по телефону. — Можно придти? — “Конечно, конечно, у нас только собираются”. И так — до утра. Но Северного сияния я, кажется, там не видала.
— То есть…
— Ах, да, это не там Северное сияние, — Северное сияние в Лапландии, — там белые ночи. Нет, там ночи обыкновенные, т. е. белые, но как и в Москве — от снегу.
— Вы хотели рассказать о Кузмине…
— Ах, да, т. е. рассказывать собственно нечего, мы с ним трех слов не сказали. Скорее как видение…
— Он очень намазан?
— На — мазан?
— Ну, да: намазан: накрашен…
— Да не — ет!
— Уверяю Вас…
— Не уверяйте, п. ч. это не он. Вам какого-нибудь другого показали.
— Уверяю Вас, что я его видел в Москве, на —
— В Москве? Так это он для Москвы, он думает, что в Москве так надо — в лад домам и куполам, а в Петербурге он совершенно природный: мулат или мавр.
Это было так. Я только что приехала. Я была с одним человеком, т. е. это была женщина [Софья Яковлевна Парнок (1885 — 1933), поэтесса и критик.]. — Господи, как я плакала! — Но это неважно. Ну, словом, она ни за что не хотела, чтобы я ехала на этот вечер и потому особенно меня уговаривала. Она сама не могла — у нее болела голова — а когда у нее болит голова — а она у нее всегда болит — она невыносима. (Темная комната — синяя лампа <пропуск одного-двух слов>, мои слезы…) А у меня голова не болела — никогда не болит! — и мне страшно не хотелось оставаться дома 1) из-за Сони, во-вторых, п. ч. там будет К<узмин> и будет петь.
— Соня, я не поеду! — Почему? Я ведь всё равно — не человек. — Но мне Вас жалко. — Там много народу, — рассеетесь. — Нет, мне Вас очень жалко. — Не переношу жалости. Поезжайте, поезжайте. Подумайте, Марина, там будет Кузмин, он будет петь. — Да — он будет петь, а когда я вернусь, Вы будете меня грызть, и я буду плакать. Ни за что не поеду. — Марина! —
Голос Леонида: — М. И., Вы готовы? Я, без колебания: — Сию секунду!
Большая зала, в моей памяти — Galerie aux glaces [Зеркальная галерея (фр.) — одна из достопримечательностей Версальского дворца.]. И в глубине, через все эти паркетные пространства — как в обратную сторону бинокля — два глаза. И что-то кофейное. — Лицо. И что-то пепельное. — Костюм. И я сразу пон<имаю?>: Кузмин. Знакомят. Всё от старинного француза и от птицы. Невесомость. Голос чуть надтреснут, в основе — глухой, посредине — где трещина — звенит. Что говорили — не помню. Читал стихи. Запомнила в начале что-то о зеркалах (м. б. отсюда — Galerie aux glaces?). Потом:
Вы так близки мне, так родны,
Что будто Вы и нелюбимы.
Должно быть так же холодны
В раю друг к другу серафимы.
И вольно я вздыхаю вновь,
Я детски верю в совершенство.
Быть может…
(большая пауза)
…это не любовь?..
Но так…
(большая, непомерная пауза)
похоже
(маленькая пауза)
и почти что неслышно, отрывая, на исходе вздоха:
…на блаженство!
[Ст-ние Кузмина “Среди ночных и долгих бдений…”]
Было много народу. Никого не помню. Нужно было сразу уезжать. Только что приехала — и сразу уезжать! (Как в детстве, знаете?) Все: — Но М. А. еще будет читать… Я, деловито: — Но у меня дома подруга. — Но М. А. еще будет петь. Я, жалобно: — Но у меня дома подруга (?). Легкий смех, и кто-то не выдержав: — Вы говорите так, точно — у меня дома ребенок. Подруга подождет. — Я, про себя: — Чорта с два! Подошел сам Кузмин. — Останьтесь же, мы Вас почти не видели. — Я, тихо, в упор: — “М. А., Вы меня совсем не знаете, но поверьте на слово — мне все верят — никогда в жизни мне так не хотелось остаться как сейчас, и никогда в жизни мне так не было необходимо уйти — как сейчас”. М. А., дружески: — “Ваша подруга больна?” Я, коротко: Да. М. А.: — “Но раз Вы уж всё равно уехали…” — “Я знаю, что никогда себе не прощу, если останусь — и никогда себе не прощу, если уеду…” Кто-то: — Раз всё равно не простите — так в чем же дело?
— Мне бесконечно жаль, господа, но —
Было много народу. Никого не помню. Помню только К<уз>мина: глаза.
Слушатель: — У него, кажется, карие глаза?
— По-моему, черные. Великолепные. Два черных солнца. Нет, два жерла: дымящихся. Такие огромные, что я их, несмотря на мою чудовищную близорукость, увидела за сто верст, и такие чудесные, что я их и сейчас (переношусь в будущее и рассказываю внукам) — через пятьдесят лет — их вижу. И голос слышу, глуховатый, которым он произносил это: “Но так — похоже…” И песенку помню, которую он спел, когда я уехала… — Вот.
— А подруга?
— Подруга? Когда я вернулась, она спала.
— Где она теперь?
— Где-то в Крыму. Не знаю. В феврале 1916 г. т. е. месяц с чем-то спустя мы расстались. Почти что из-за Кузмина, т. е. из-за М<андельшта>ма, который не договорив со мной в Петербурге приехал договаривать — в Москву. Когда я пропустив два (мандельштамовых) дня, к ней пришла — первый пропуск за годы — у нее на постели сидела другая: очень большая, толстая, черная. [Актриса Людмила Владимировна Эрарская (ок. 1890 — 1964), близкая подруга С. Я. Парнок до конца ее жизни.] — Мы с ней дружили полтора года. Ее я совсем не помню, т. е. не вспоминаю. Знаю только, что никогда ей не прощу, что тогда не осталась.
14-го июня 1921 г. — Вхожу в Лавку Писателей, единственный слабый источник моего существования. Робко, кассирше: — “Вы не знаете: как идут мои книжки?” (Переписываю, сшиваю и продаю.) Пока она осведомляется, я, pour me donner une contenance [для вида (фр.)], перелистываю книги на прилавке. Кузмин: Нездешние вечера. Открываю: копьем в сердце: Георгий! Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу два месяца: житие. Ревность и радость. Читаю: радость усиливается, кончаю — <пропуск двух-трех слов>. Всплывает из глубин памяти вся только что рассказанная встреча.
Открываю дальше: Пушкин: мой! всё то, что вечно говорю о нем — я. И наконец Goethe, тот о котором говорю судя современность: Перед лицом Goethe —
Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, любовь — всё, кроме книжки, которую не могла купить, п. ч. ни одна моя не продалась. И чувство: О, раз еще есть такие стихи!..
Точно меня сразу (из Борисоглебского пер<еулка> 1921 г.) поставили на самую высокую гору и показали мне самую далекую даль.
Внешний повод, дорогой М. А., к этому моему письму — привет переданный мне от Вас Г-жой Волковой.
(Письмо оставшееся без ответа.)
(Стихи к Кузмину в Ремесле: Два зарева — нет, зеркала! — 19-го р<усского> июня 1921 г.)
Глаза умирающих —
В прекрасную даль.
Мы им не товарищи,
Нас им не жаль.