ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
Я, к С. — Я не знала, где Вы, но была там же где Вы, а так как не знала, где Вы, то не знала, где я — но я знала, что я с Вами.
Стахович [Стахович Алексей Александрович (1856 — 1919) — актер и педагог Московского художественного театра.] был барственен, В<олкон>ский царственен: все повадки: точность приходов (однажды, в проливной дождь, я, потрясенная, глазам своим не веря: — “С. М. Вы?!” — “Я же сказал…” — “Но…” — “Это так освежает… Я всегда отлично чувствую себя в природе, во всех ее проявлениях (с хищной улыбкой:) чего не могу сказать (не улыбка, а змея: и, тихим шипом:) … о человеческом обществе…”
Итак: точность приходов, вычеркиванье человека из жизни как только не простился перед отъездом (привычка к царедворцам), глаз на красивые мелочи быта (тарелка, застежка на кушаке), незамечание бытовых изъянов, доверчивая занятость — озабоченность — поглощенность собой, полнейшее равнодушие к (отрицательной) обстановке (<пропуск двух-трех слов> — со мною!) романтическая любовь к неожиданностям. Так, Революция, уничтожившая буржуазию, его и не коснулась: приключение. И, пожалуй, в глубине души — лично за себя — тайно — рад.
Ночь: (вслепую, карандашом, — очевидно электричество у нас так и не загорелось)
С ужасом думаю о притуплении чувства за последние годы, — не любовного (брезгую!) — жалости. Между мной 18 л. и мной 28 л. в этом <пропуск одного слова> — бездна, а мною 8 л. и 28 л. — несоизмеримость. Точно творческая сила (умение всё проявить: уверенность со всем справиться) съела и это. Только сон (сновидение) возвращает. И С.
Нет. Просто Бог опомнился и дал первый слой кожи. (1932 г.)
Уехал | на последнем корабле
Последним —|
— Удар крыла! — взлет крови — междометье —
И поворотом памяти — к тебе —
Туда — в твое восемнадцатилетье.
Лепечущим младенчеством зыбей
Эвксинских — высь ! Лавром
Обласканная. Взор, благоговей:
Мы снова на листе заглавном.
Земля высокомерная! Ступню
Отталкивающая как ладонью!
Когда ж опять на грудь твою | ступлю
тебе |
Заносчивой пятою амазоньей, —
Сестра высокомерная! Шагов
Не помнящая!
Земля, земля Героев и Богов —
Амфитеатр моего Восхода!
Тебя пою, пергаментная сушь
Высокодышащей земли Орфея!
Кормилица Героя и орла…
[…]
Лишь оттиск берегущая крыла —
Земного не приемлющая следа…
Смерть Блока. Стихи к Блоку.
Чрево, ужель не узнало — чада?
Единственный случай совпадения протокола и легенды: Жанна д’Арк.
Не потому сейчас нет Данта, Ариоста, Гёте, что дар словесный меньше, — нет: есть мастера слова — большие. Но те были мастера дела, те жили свою жизнь, а эти жизнью сделали писание стихов. Оттого так — над всеми — Блок. Больше, чем поэт: человек.
(Верно и спорно, но оспорить могла бы только я же.)
Прямо в эфир
Вьется тропа.
— Остановись!
Юность слепа.
Ввысь им и ввысь!
В синюю рожь!
— Остановись! —
В небо ступнешь!
<Справа, напротив стихотворения, поперек страницы:> NB! Если бы критики вместо зачем и почему (написано) отмечали бы такие вещи как:
Прямо в эфир
Вьется тропа.
(Ich will nicht langer
Am Boden hocken!
Lasst meine Kleider!
Lasst meine Locken!
Lasst meine Hande —
Sie sind ja mein!)
[Не стану больше
Внизу стоять я.
Оставьте руки,
Оставьте платье,
Оставьте кудри:
Они — мои!
(нем.)]
(Стихи Отрок, Огнепоклонник) [Первое и второе ст-ния цикла “Отрок”.]
По мановенью горят, гаснут
Гляну — горят, отвернусь — гаснут…
Дай уголек проглочу нa-смех…
(кому? себе, над собой же)
14-го р<усского> авг<уста> 1921 г.
Письмо к Ахматовой
(После смерти Блока)
Дорогая Анна Андреевна! Мне трудно Вам писать. Мне кажется — Вам ничего не нужно. Есть немецкое слово Saule [eолонна (нем.)] — по-русски нет — такой я Вас вижу: прекрасным обломком среди уцелевших деревьев. Их шум и Ваше молчание — что тут третьему? И всё-таки пишу Вам, потому что я тоже дерево: бренное, льну к вечному. Дерево и людям: проходят, садятся (мне под тень, мне под солнце) — проходят. Я — пребываю. А потом меня срубят и сожгут, и я буду огонь. (Шкафов из меня не делают.)
Смерть Блока. Еще ничего не понимаю и долго не буду понимать. Думаю: смерти никто не понимает. Когда человек говорит: смерть, он думает: жизнь. Ибо, если человек, умирая, задыхается и боится — или — наоборот — <пропуск одного слова> то всё это: и задыхание — и страх — и <пропуск одного слова> жизнь. Смерть — это когда меня нет. Я же не могу почувствовать, что меня нет. Значит, своей смерти нет. Есть только смерть чужая: т. е. местная пустота, опустевшее место (уехал и где-то живет), т. е. опять-таки жизнь, не смерть, немыслимая пока ты жив. Его нет здесь (но где-то есть). Его нет — нет, ибо нам ничего не дано понять иначе как через себя, всякое иное понимание — попугайное повторение звуков.
Я думаю: страх смерти есть страх бытия в небытии, жизни — в гробу: буду лежать и по мне будут ползать черви. Таких как я и поэтому нужно жечь.
Кроме того — разве мое тело — я? [Десять лет спустя, в 1931 г., у Эпиктета читаю: <Цитата не вписана.>] Разве оно слушает музыку, пишет стихи и т. д.? Тело умеет только служить, слушаться. Тело — платье. Какое мне дело, если у меня его украли, в какую дыру, под каким камнем его закопал вор?
Чорт с ним! (и с вором и с платьем).
Смерть Блока.
Удивительно не то, что он умер, а то, что он жил. [Впоследствии, точь-в-точь, слово в слово о Р< ильке > (Твоя смерть). Повторение не мысли, а явления, однородную мысль вызывающего. Недаром я Блока ощущаю братом Р<ильке>, его младшим в святости — и мученичестве. Знаю, что из всех русск<их> поэтов Р<ильке> больше всего любил бы Блока.] Мало земных примет, мало платья. Он как-то сразу стал ликом, заживо-посмертным (в нашей любви). Ничего не оборвалось, — отделилось. Весь он — такое явное торжество духа, такой воочию — дух, что удивительно, как жизнь вообще — допустила? (Быть так в нем — разбитой!)
Смерть Блока я чувствую как вознесение.
Человеческую боль свою глотаю: для него она кончена, не будем и мы думать о ней (отождествлять его с ней). Не хочу его в гробу, хочу его в зорях. (Вытянувшись на той туче!)
Но так как я более человек, чем кто-либо, так как мне дороги все земные приметы (здесь — священные), то нежно прошу Вас: напишите мне правду о его смерти. Здесь дорого всё. В Москве много легенд, отталкиваю. Хочу правды о праведнике.
Моя Радость! [Почему мои радости всегда были горькие и далекие? 1932 г.] Жизнь сложна. Рвусь, п. ч. теперь знаю, что жив — 1-го июля письмо, первое после двух лет молчания. Рвусь — и весь день обслуживаю чужих. Не могу жить без трудностей — не оправдана. Чувство круговой поруки: я — здесь — другим, кто-то — там — ему. Разговоры о том, как и что “загнать”, сумасшедшие планы, собственная зависимость и беспомощность, чужие жизни, к<отор>ые нужно устраивать, ибо другие еще беспомощнее (я, по крайней мере, веселюсь!) целый день чужая жизнь, где я м. б. и не так необходима. Сейчас у меня живут двое [Э. Л. Миндлин и Б. А. Бессарабов]. Целый день топлю, колю, кормлю. Недавно — случай. Отупев и озверев от вечного варенья каш, прошу одного из своих — как бы сказать? — неуходящих гостей поварить за меня — раз всё равно сидит и глядит в огонь — той же печки. И, изумленная гениальной простотой выхода, иду в свою комнату писать. — Час или сколько? — И вдруг: запах, сначала смутный, т. е. не доходящий до сознания, верней доходящий как легкая помеха: чем-то гадким (но когда же — за годы — хорошим??). Запах (а м. б. сознание) усиливается. Резко. Непереносимо. И — озарение: что-то горит! И — уже откровение: кастрюля горит, сама, одна!
Вбегаю в столовую (как прежде называлось, ныне — лесопильня и каменоломня, а в общем пещера).
У печки, на обломке, мой кашевар.
— Что это? — Мечтательный взмах палестинских глаз. — “Я не знаю”. — Да ведь — каша горит! Всё дно сгорело! Да ведь каши-то уж никакой и нет, всё сгорело, всё, всё! — Я не знаю: я мешал. — А воды не подливали? — “Нет. Вы не сказали. Вы сказали: мешайте. Я мешал”. В руке — обломок, верней останок ложки, сгоревшей вместе с кашей и кастрюлей — у него в руке.
сидел и мешал.
О том же М<индли>не (феодосийский семнадцатилетний женатый поэт). В<олькенш>тейн с еще кем-то, проходя ко мне:
— Всё как следует. И дежурный варит кашу. (Он-то — “дежурный” — в другом смысле, а я — как солдат, деньщик.)
Пишу урывками — как награда. Стихи — роскошь. Вечное чувство, что не вправе. И — вопреки всему — благодаря всему — веселье, только не совсем такое простое — как кажется.
Посылаю Вам шаль.
— Аля, послать Ахматовой? — Конечно, Марина! Вы породы шальнoй, а не шaльной. — Дорогая моя шaльная порода, носите, если понравится. Я для Вас не только шаль — шкуру с плеч сдеру!
Целую нежно. Пишите
МЦ.
17-го р<усского> авг<уста> 1921 г.
(Эгоцентризм письма, происходящий не от эгоизма, а от бесплотности отношений: Блока видела три раза — издали — Ахматову — никогда. Переписка с тенями. — 1932 г. И даже не переписка, ибо пишу одна.)
(Стихи: Виноградины тщетно в саду ржавели [Четвертое ст-ние цикла “Отрок”.] — Сивилла (Горбачусь — из серого камня — Сивилла) [Ст-ние “Веками, веками…”.]. Первая сцена Давида, к<отор>ую перепишу в отдельную тетрадь отрывков и замыслов.)
Под музыку.
Страшное ослабление, падение во мне эмоционального начала: воспоминание о чувствах. Чувствую только во сне или под музыку. Живу явно-рациональным началом: душа стала разумной, верней разум стал душой. Раньше жила смутой: тоской, любовью, жила безумно, ничего не понимала, не хотела и не умела ни определить ни закрепить. Теперь малейшее движение в себе и в другом — ясно: отчего и почему.
Выбивают меня из седла только музыка и сон.
Аля: — Марина! Я подметала и думала о евреях. Тогда — из тысяч тысяч — поверил один, теперь — Ленину и Троцкому — на тысячу вряд ли один не поверит.
— Аля! Вся Библия — погоня Бога за народом. Бог гонится, евреи убегают.
(Сплошные пласты Саула.)
К Ахматовой:
(в ответ на упорный слух о ее смерти)
Соревнования короста
В нас не осилила родства.
И поделили мы так просто:
Твой — Петербург, моя — Москва.
Блаженно так и бескорыстно
Мой гений твоему внимал
На каждый вздох твой рукописный
Дыхания вздымался вал.
Но вал моей гордыни польской —
Как пал он! С златозарных гор
Мои стихи как добровольцы
К тебе стекались под шатер…
Дойдет ли в пустоте эфира
Моя лирическая лесть?
И безутешна я, что женской лиры
Одной, одной мне тягу несть.
30-го авг<уста> 1921 г.