ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
Письмо к Ахматовой
31-го р<усского> авг<уста> 1921 г.
Дорогая Анна Андреевна! Все эти дни о Вас ходили мрачные слухи, с каждым часом упорнее и неопровержимей. Пишу Вам об этом п. ч. знаю, что до Вас всё равно дойдет, — хочу чтобы по крайней мере дошло верно. Скажу Вам, что единственным — с моего ведома — Вашим другом (друг — действие!) среди поэтов оказался Маяковский, с видом убитого быка бродивший по картонажу Кафэ Поэтов. Убитый горем — у него, правда, был такой вид. Он же и дал через знакомых телегр<амму> с запросом о Вас, и ему я обязана второй нестерпимейшей радостью своей жизни (первая — весть о С., о к<отор>ом я ничего не знала два года). Об остальных (поэтах) не буду рассказывать, — не п. ч. это бы Вас огорчило: кто они, чтобы это могло Вас огорчить? — просто не хочется тупить пера.
Эти дни я — в надежде узнать о Вас — провела в кафэ поэтов — что за уроды! что за убожества! что за ублюдки! Тут всё: и гомункулусы, и автоматы, и ревущие быки, и ялтинские проводники с накрашенными губами.
Вчера было состязание: лавр — титул соревнователя в действительные члены Союза. Общих два русла: Надсон и Маяковский. Отказались бы и Надсон и Маяковский. Тут были и розы, и слезы, и трупы, и пианисты, играющие в четыре ноги по клавишам мостовой (NB! знаю я этих “пианистов”, просто — собаки! NB! паршивые), и “монотонный тон кукушки” (так начинался один стих), и поэма о японской девушке, которую я любил (тема Бальмонта, исполнение Северянина)
Это было у моря,
Где цветут анемоны…
И весь зал, хором:
Где встречается редко…
Городской экипаж
Но самое нестерпимое и безнадежное было то, что больше всего ржавшие и гикавшие — САМИ ТАКИЕ ЖЕ, — со вчерашнего состязания.
Вся разница, что они уже поняли немодность Северянина, заменили его (худшим!) Шершеневичем.
На эстраде Бобров, Аксёнов, Арго (громадный рыжий детина вроде мясника), Грузинов. — Поэты. —
И — шантанный номер: крохотный — с мизинчик! — красноармеец (красноармейчик) вроде Петрушки, красная <рисунок шапки> шапка (каж<ется> — шлык!) лицо луковицей.
— Товарищи! А я вам расскажу, как один прапор справлял имянины! (Руки — рупором:) — Матрёшка! Коли гости придут — не принимать, нет дома.
Кто-то из жюри, вежливо: — “Позвольте, товарищ! Да ведь это анекдот”.
— Матрё — ёшка!!
— Здесь стихи читают.
И красноармеец: — “Довольно нам, товарищи, катать на своей спине бар! Пусть теперь баре нас покатают!”
И я, на блок-ноте, Аксёнову: — “Господин Аксёнов, ради Бога — достоверность об Ахматовой. (Был слух, что он видел Маяковского.) Боюсь, что не досижу до конца состязания”.
И учащенный кивок А<ксёно>ва. Значит — жива.
Дорогая Анна Андреевна, чтобы понять этот мой вчерашний вечер, этот аксёновский — мне — кивок, нужно было бы знать три моих предыдущих дня — несказaнных. Страшный сон: хочу проснуться — и не могу. Я ко всем подходила в упор, вымаливала Вашу жизнь. Еще бы немножко — я бы словами сказала: — “Господа, сделайте так, чтобы Ахматова была жива”. Я загадывала на Вас по Библии — вот: Le Dieu des forces… [Боже сил… (фр.)] Утешила меня Аля: — “Марина! У нее же — сын!” (Скажу еще одно — спокойно: после С. и Али Вы мое самое дорогое на земле. Такого восторга как Вы мне не дает никто.)
Вчера после окончания вечера просила у Боброва командировку: к Ахматовой. Вокруг смеются. — “Господа, я Вам десять вечеров подряд буду читать бесплатно — и у меня всегда полный зал!” Эти три дня (без Вас) для меня Петербурга уже не существовало, да что — Петербурга… Эти дни — Октябрь и Перекоп. Вчерашний вечер — чудо: Стала облаком в славе лучей. На днях буду читать о Вас — в первый раз в жизни: питаю отвращение к докладам — но не могу уступить этой чести другому. Впрочем, всё, что я имею сказать — осанна! Не “доклад”, а любовь.
То, что скажу, запишу и привезу Вам. Привезу Вам и Алю.
Кончаю — как Аля кончает письма к отцу:
Целую и низко кланяюсь.
МЦ.
Луна несет с собой пустыню.
Ночь — жертвенная, стихия совести. Стояние над могилой: мало любил!
Не надо работать над стихами, надо чтоб стих над тобой (в тебе!) работал.
Высокодышащая грудь земли.
Ветер потерь.
(Пласты Саула. Стих к Маяковскому — тот, что в Ремесле — очевидно в благодарность за Ахматову.)
Не обольстись личиною спокойной:
Я Ревность, зажигающая войны.
Не доверяй потупленной рабе:
Лишь в первый день служанка я тебе!
Еще угождаю,
А уж родные шепчутся: чужая!
Уже звонят во все колокола —
А я еще очей не подняла!
А подняла —
Что не узнал троянскую проказу?
Если я на тебя смотрю, это не значит, что я тебя вижу!
(Я — всем.)
12-го русск<ого> сентября 1921 г.
Если я на тебя смотрю, это значит, что я тебя не вижу, — видела бы (доходило бы до сознания) — не смотрела бы. (1932 г.)
На людей я смотрю только глубоко задумавшись, т. е. ничего не видя: т. е. совершенно бессмысленно, безмысленно, именно как бык на новые ворота.
Ничего не видя, но всё-таки смутно отвращаясь как никогда не отвращаюсь от телеграфного столба или острия колокольни. Быстро отвращаясь (просыпаясь).
(1932 г.)
Аля: — Марина! Скажите мне какого-нб. художника, который рисовал каррикатуры.
Я, неуверенно: — Гойя?
— Марина, если бы Гойя прошел по этим улицам и видел озабоченность, с какой здесь везут тележку с пайком и беспечность, с какой везут гроб с покойником!
Революция уничтожила в русской орфографии женский род: райские розы. Равноправие, т. е. будь мужчиной — или совсем не будь!
Аля: — Марина, я иногда люблю вдыхать запах до крайности, пока что-нб. насильно не оторвет.
Сегодня была минута, когда у меня на спине (горбу) сидели три кошки: сначала Грэгори, потом присоединился Лемур и, наконец — Хитy. И все — сами! К моему великому ужасу, ибо еще секунда — и я осталась без глаз. (Со спины естественно перешли повсюду: ожерельем.)
Дурак, вошедший бы в эту минуту, назвал бы это стилизацией, еще бoльший дурак — стилем. (Как Ш-ро, напр., узнавший, что я ем одни бобы — NB! последнее в пайке, ибо всё остальное пожирается и отдается сразу — сказал, что это “стильно”.) А я называю — напастью. Кошки меня изумительно любят (чуют мою беспомощность, неумение вовремя сбросить).
Около 15-го русск<ого> сент<ября> 1921 г.
Аля 18-го русск<ого> сент<ября> 1921 г.
— Марина! Какое блаженство — быть кошкой и любимой!
— Марина! А у советских работников — бог обедов?
(В ответ на мои стихи:
Бью крылом
Богу побегов)
[Из первого ст-ния цикла “Ханский полон”.]
(Ряд стихов “Ханский полон”.)
Аля, мне:
— Вы похожи на фантастические фигуры в моей азбуке: икс-игрек!
(Я в Сережиной куртке — и шали.)
Аля, 26-го р<усского> сент<ября> (мой день рождения — 29 лет и Сережин — 28 лет)
— М., как я рада, что у меня большие ноги! Большая нога — это твердость и быстрость. У римских полководцев, напр., у спартанцев.
Дарю Але “Герои древности” для развития в ней доблести, и что же? — любимцем оказывается Алкивиад.
Моя обувь и Алины глаза — вот все наши козыри. — Вопиют.
Как жимолость вкруг дуба обвилась,
Как водоросль льнет к Леандру Геро.
Брал города,
Статен и бел…
Конь мой! Куда
Всадника дел?
…Месяц мой новый,
Кинжал кривой!
К конскому кову
Клонюсь травой…
С самого краю
Теперь — трава
<Оставлен пробел в две строки.>
В 1918 г. я уже ходила, а в 1921 г. еще хожу в мужской обуви. (Тогда еще, а теперь уже никто.)
С первого дня революции (28-го февраля) я уже знала: всё пропало! и поняв, не сопротивлялась (NB! не отстаивала).
Низенькие окошки, за которыми такие огромные глаза. (Заставы.)
Але суждено воскресить древних богинь.
Сейчас одежда создает форму, тогда — тело под одеждой.
(Проще: сейчас одежда создает тело, тогда тело — одежду.)
Удивительное чутье Али жеста при ненависти к театру. Изображает: Диану над Эндимионом, стража бодрствующего, стража спящего, женщину которая увидела богиню. В Але есть начало статуи.
(Теперь — одиннадцать лет спустя — как сбылось! И внешне, и внутренне. И как я об эту статуарность — ежечасно и бесполезно — бьюсь.) (1932 г., июль)
Алина история про голого герцога:
Очень мрачный и совершенно голый герцог расхаживал по своей земле. Встречается поселянин. Поселянин его спрашивает: — Тебе не холодно? — Нет. А твоему лицу — холодно? — Нет. — Так знай, что я весь — лицо.
И молча, торжественными шагами, направляется к своему замку.
(рассказывала С. М. Волконскому)
— “М.! Ведь я Вам подстилаю пеленку!” Я, сраженная ее великодушием: — “Нет, нет, Алечка, спасибо, а ты на чем будешь спать?” Аля: — А я тоже на пеленке, — ведь у нас две!
(3-го русск<ого> окт<ября> 1921 г.)
Гордость и робость — родные сестры
Над колыбелью, дружные, встали.
— Лоб запрокинув! — гордость велела.
— Очи потупив! — робость шепнула.
Так прохожу я — очи потупив —
Лоб запрокинув — Гордость и Робость.
3-го русск<ого> окт<ября> 1921 г.
(Блаженны дочерей твоих — Семеро, семеро — Уже богов — не те уже щедроты — Тщетно, в ветвях заповедных кроясь… — Сколько их, сколько их ест из рук — Богиня Верности [Ст-ние “От гнева в печени, мечты во лбу…”] — С такою силой в подбородок — руку (4-го — 11-го окт<ября> 1921 г.).)
Пожелайте мне доброй дороги,
Богини и боги!
[Из незавершенного ст-ния “Справа, справа — баран круторогий!..”]
Постель, сопротивляющаяся человеку: еженощное борение Иакова (то, на чем с Алей спим).
Всё раньше всех: Революцией увлекалась 13-ти л., Бальмонту подражала 14-ти лет, книгу издала 17-ти л.
— и теперь — 29 л. — (только что исполнилось!) окончательно распростилась с молодостью.