ВСТРЕЧА С ВНУЧКОЙ ПУШКИНА
Прихожу к Елене Николаевне Арнольд. У нее сидит дама — белобрысая — белорыбица — альбиноска, страшно-постная и скучная. Через несколько минут после моего прихода Е‹лена› Н‹иколаевна›, со свойственной ей бесцеремонностью, начинает ее — всячески выживать: — А Вам никуда не нужно идти? — М‹ожет› б‹ыть› Вам уже пора идти? — и так далее, и чем далее — тем грубее. Но дама — сидит, и Е‹лена› Н‹иколаевна›, когда убеждается, что сидеть — будет, глубоким, громким, даже не актерским, а декламаторским голосом — мне: — А Вы зна-аете, дорогая! кто у меня сидит? Я, робко: — Вы, кажется, сказали Г-жа Розен… Розен… — Розенмайер — что! Розенмайер — ничто. Эта дама — внучка Пушкина. Родная внучка Александра Сергеевича.
И я, ничего не успев: — Дочь — Сашки?!
За 6 лет Парижа я у Е‹лены› Н‹иколаевны› была в третий раз и ждала встретить у нее старую Т., «на которую» Е‹лена› Н‹иколаевна› меня и пригласила — и до того ждала, что сначала подивилась ее молодости (Т. — около 80-ти лет) и такой полной белобрысости. (И даже «Розен…» не смутило.)
И вместо нее — встречаю внучку Пушкина, бывающую у Е‹лены› Н‹иколаевны› раз в год и зашедшую случайно.
На вид — 45 лет — самый постный возраст! самый неудобоносимый и-выносимый, самый двусмысленный (сейчас, 1938 г. — мой, когда сам не знаешь — кто ты, на чтo похож, — впрочем, не сам, а сама, ибо у мужчин этого возраста нету) — итак, на вид 45 лет, но должна быть моложе, если не предполагать, что породила свою Светлану (названную, очевидно, в честь Пушкина, хотя это — Жуковский) 37-ми лет — чтo тоже возможно: всю жизнь собиралась — и разродилась.
О Светлане этой — Светике — говорит захлебываясь, показывает ф‹отогра›фию и открытку: тоже белорыбица — в русском костюме, за к‹отор›ый где-то, конечно, получила какой-то приз, а пишет — 8 лет — Je tan brase [1]. Учится во французской школе. По-русски не читает и не пишет вовсе — и наверное не говорит. Сейчас — для точности — гостит в Баварии: оттуда анбразирует.
Итак — внучка Пушкина, родная дочь Александра Александровича, генерала, почетного опекуна, бывшего у нас в доме в Трехпрудном, куда ехал мимо дома Гончаровых, с нашим — смежным (наш — д. № 8, шоколадный, со ставнями, с двумя огромными серебряными тополями. Разобран в Рев‹олюцию› на дрова), родная дочь пушкинского Сашки — и жена «маленького русского офицера», сидящего в Шарантоне (у Е‹лены› Н‹иколаевны› там сидит сын, и знакомство на этой почве).
Белобрысая, белобровая, белоглазая немка, никакая, рыбья, с полным ртом холодного приставшего к нёбу сала (жирно картавит).
— У Вас есть какой-нибудь листок Пушкина?
Она, с удовлетворением и даже горделивой улыбкой:
— Ни-че-го. Папa все отдал в Академию наук.
Узнала от нее, что оба пушкинских имения живы (в Револ‹юцию› был упорный слух, что Михайловское сгорело) — но сильно запущены. Единственное собственное — не на вопрос — сведение (вставка в наш с Е‹леной› Н‹иколаевной› разговор)-что Ганнибал был куплен Петром за бутылку рома — сведение, к к‹оторо›му уже Пушкин относился юмористически и уцелевшее только благодаря его реплике — насчет ваших предков, приносивших и уносивших царям ночные горшки (посудины).
Читаю Стихи к Пушкину, разрываюсь от волнения — что перед внучкой. Одиноко — разрываюсь, ибо не понимает ничего и не отзывается — никак. (Е‹лена› Н‹иколаевна›, за всех хвастливая, спешно объявляет ей, что я самая великая и знаменитая поэтесса и т. д. — чего наверное не думает.)
И — о Пушкине — всё.
На ком был женат «Сашка», чтобы так дочиста ни одной пушкинской черты? А м‹ожет› б‹ыть› — слишком поздно женился, когда своих уж — не бывает? Если ей сейчас — 40 лет, то родилась она в 1891 г., Пушкин умер в 1837 г. и Сашке (кажется) было 4 года, знач‹ит› родился (ничего нет под рукой) в 1833 г. 1891 — 1833=58 л‹ет›. Нет, еще могут быть, у Б‹альмон›та и у Александра) И‹вановича› Г‹учкова› — чудные. Особенно — если пушкинская кровь (неутомимая). Так или иначе: бедная Светлана! Такая мать и шарантонский отец — пожалуй что и Пушкину не одолеть (уже не одолел: 8 лет и: je tan brase. Myp 9-ти лет не делал ни одной ошибки, а учился по-франц‹узски› только год).
С увлечением — сладострастным хихиканьем и поддразниванием — говорит о квартире в 3 комнаты в Neuilly, к‹отор›ую сняла на три месяца совместно с какой-то француженкой и русскими. — Кто же эти русские — или секрет? — хозяйка, по-настоящему увлеченная, — и для к‹отор›ой «внучка Пушкина» не редкость, ибо знает ее — и цену ей (кaк выгоняла!!) — давно. — Никакого секрета нет и быть не может: все тайное станет явным (кроме тайны твоей наследственности). Имени русских, несмотря на бесстрастнейшие и подробнейшие расспросы хозяйки — не назвала.
Из моих стихов к Пушкину — самых понятных, то, с чего все и повелось: «Бич жандармов, бог студентов — Желчь мужей, услада жен» — не поняла ничего и не отозвалась ничем, ни звуком (даже: гмм…).
Внучка Пушкина — и я, внучка священника села Талиц.
Что же и где же — кровь.
Пушкин, при всем этом, конечно, присутствовал незримо, не мог не — хотя бы из-за юмора положения.
И, несмотря на: ни йоты, ни кровинки пушкинских, несмотря на (наконец, нашла!) рижскую мещанку — судорога благоговейного ужаса в горле, почти слезы, руку поцеловала бы, чувство реликвии — которого у меня нету к Пушкину — но тут два довода и вывода, к‹отор›ые, из честности, оставляю оба:
первое:
ибо Пушкин — читаю, думаю, пишу — жив, в настоящем, даже смерть в настоящем, сейчас падает на снег, сейчас просит морошки — и всегда падает — всегда просит — и я его сверстница, я — тогда; она же — живое доказательство, что умер: Пушкин во времени — и неизбежно в прошлом — раз мы (внучки) приблизительно одного возраста
и второе:
ибо Пушкин — все-таки — моя мечта, мое творческое сочувствие, а эта — его живая кровь и жизнь, его вещественное доказательство, его четверть крови…
Из этого (кажется, для обоих — вывод, сейчас спешу, не успею додумать — вывод: насколько жизнь (живое) несравненно сильнее — физически-сильнее, ибо судорога, слезы, мороз по коже, поцелуй руки — физика — самой сильнейшей, самой живейшей мечты, самая убогая очевидность (осязаемость) самого божественного проникновения.
Казалось, не я это говорю, я, всю жизнь прожившая мечтой, не мне бы говорить, но — мое дело на земле — правда, хотя бы против себя и от всей своей жизни.
__________
10 июля 1931 г.
(Сейчас для меня ясно: волнение другого порядка. Одно — «Для берегов отчизны дальней», другое — Сашкина дочка в комнате. Если последнее волнение сильней, то п‹отому› ч‹то› физика, вообще, сильней. Зубная боль сильнее (грубее) душевной. Но умирают — от душевной, от зубной — нет.
Сила еще не есть мерило вещи, это только — признак ее. И даже если от зубной боли пускают пулю в лоб — да, боль сильная, но и она и такая смерть — невысокого порядка.)
1933 г.
Любопытна судьба этих стихов: от меня — к Борису, о Борисе и мне. Часто, и даже годы спустя, мне приходилось слышать: «Самое замеч‹ательное› во всей книге», узнавать, что эти стихи — чьи-то любимые: гвоздь в доску и перст в рану. Оказывается, они большинством были поняты, как о нас (здесь) и тех (там), о нас и России, о нас вне России, без России.
И теперь, перечитывая: все, каждая строка совпадает, особенно:
Разбили нас — как колоду карт!
Строка, за выразительностью, тогда мною оставленная, но с огорчительным сознанием несоответствия образа: двух нельзя разбить как колоду, колода — множество, даже зрительно: карты летят.
Даже мое, самое личное, единоличное:
Который уж, ну — который март? (Месяц того потока стихов к Борису) март — почти что пароль нашего с Б‹орисом› заговора — даже этот март оказался общим, всеобщим («Которую весну здесь сидим и сколько еще??»)
Редкий, редчайший случай расширения читателем писательского образа, обобщения, даже увечнения частности.
Ни о какой эмиграции и России, пиша, не думала. Ни секунды. Думала о себе и о Борисе. — И вот. —
1934 г.
Myp — 23 февраля 1934 г. (9 л‹ет› 23 дня) — 1-ый школьный год: ??т я сегодня глядел на учительницу и думал: — Вот у нее есть какая-то репутация, ее знают в обществе, а мама — ведь хорошо пишет? — а ее никто не знает, п‹отому› ч‹то› она пишет отвлеченные вещи, а сейчас не такое время, чтобы читали отвлеченные вещи. Так что же делать? Она же не может писать другие вещи.
21 июля 1935 г.
‹Мур› (В ответ на мои стихи: Небо — синей знамени. Сосны — пучки пламени…) — Синее знамя? Синих знамен нет. Только у канaков пучки пламени? Но ведь сосны — зеленые. Я так не вижу, и никто не видит. У Вас белая горячка: синее знамя, красные сосны, зеленый змей, белый слон. Как? Вы не любите красивой природы? Вы — сумасшедшая! Ведь все любят пальмы, синее море, горностай, белых шлицов. Для кого Вы пишете? Для одной себя, Вы одна только можете понять, потому что Вы сами это написали!
16-го февраля 1936 г.
У П‹астерна›ка только одна забота: зрительная (то есть смысловая) точность эпитета. У меня вся эта забота множится на бессмысленную слуховую точность звука, — смысла знать не знающую (на предначертанность звучания) звучать должно так-то, а значить то-то. И никаких!
__________
Если бы мне на выбор — никогда не увидать России — или никогда не увидать своих черновых тетрадей (хотя бы этой, с вариантами Ц‹арской› Семьи) — не задумываясь, сразу. И ясно — чтo.
Россия без меня обойдется, тетради — нет.
Я без России обойдусь, без тетрадей — нет.
Потому что вовсе не: жить и писать, а жить-писать и: писать — жить. Т. е. всё осуществляется и даже живется (понимается ‹…›) только в тетради. А в жизни — что? В жизни — хозяйство: уборка, стирка, топка, забота. В жизни — функция и отсутствие. К‹отор›ое другие наивно принимают за максимальное присутствие, до к‹отор›ого моему так же далёко, как моей разговорной (говорят — блестящей) речи — до моей писаной. Если бы я в жизни присутствовала… — Нет такой жизни, которая бы вынесла мое присутствие. Скромный пример: моя попытка присутствия всегда разбивала — не жизни (слава Богу! 2) это может и каждая мидинетка), а самоё жизнь. — Это не жизнь, а сон какой-то… С Вами не живешь, а паришь! (Или — «горишь») — и эти слова мне говорились иначе, чем мидинетке или актрисе, уже потому что не радостно, а испуганно, восхищенно-устрашенно — и устрашенно побеждало, т. е. человек из орлиных когтей моего восхищения: восхищения — вырывался — или я сама выпускала — и — разбивался? нет, потерев лоб или затылок — разгибался как резиновый. И жил дальше. А я жила — дальше, то есть дальше писала. Это история моей каждой любви.
Май 1936 г.
Мне нечего давать в С‹овременные› 3‹аписки›, потому что все стихи недописаны: в последнюю секунду уверенность, что можно — или отчаяние, что дoлжно — данную строку (иногда дело в слове) сделать лучше.
1930-е
Оставьте меня, потрясения, войны и т. д. У меня свои события: свой дар и своя обида — о, за него, не за себя.
Летопись своей судьбы.
Свое самособытие.
Войны и потрясения станут школьной невнятицей, как те войны, которые учили — мы, а мое — вечно будет петь.
15-го марта 1939 г.
15-го марта 1939 г. — вход в Прагу. В 7 ч. 45 мни. освещается градчанский зaмок, взвивается флаг. Вся Прага — на площади: последний гимн, вся толпа поет и плачет. 16-го — сплошной парад, оркестры военной муз‹ыки›, вся Прага залита офицерами. Толпа идет к Памятнику павшим (Monument aux morts) — за независимость Чехии: толпа нашла свою дорогу.
Тaк что мое «Можно ль, чтоб века бич слепоок родину света взял под сапог — сказанное тогда в сентябре и недосказанное, потому что не знала: где радий? в отобранных или неотобр‹анных› областях? — сбылось: вся родина (света) взята под сапог!
8 апреля 1939 г.
Страстная Суббота — 8-го апреля 1939 г. Пастёр. — Вчера сожрали Албанию. Скипер вопил на всех языках: Спасите Албанию! (S. О. S.) Потрясающая телегр‹амма› какого-то министра — захватчику: 500 л‹ет› назад варварами были — азиаты… У азиатов были руки в нашей крови… ‹Муссолини?›, пока не поздно… Мы — не сдадимся. Нам честь — дороже жизни. В наш край вы придете по трупам, не только мужчин, но и женщин… — Attention! Tirana parle… Attention! Tirana parle…[2] — и безумный (нарочный) треск морса — не незаглушающего. 100000 ит‹альянцев› — (иные говор‹ят› сорок: всё равно) напали на стр‹ану› с милл‹ионом› населения. Жена короля Зогу — Джеральдина — бежала с 2-дневным сыном… Нынче, в Страстную Субботу, итальянцы вошли в Тирану и Скутари. Население ушло в горы. Нет пуль — бросают камни. — «Черногорцы, что такое?…» И Тироль. И Кавказ.
9-го мая 1939 г.
Вчера, 8-го мая — Hommage a la Tchekoslovaque [3]. Узнаю в 1 ч. дня. Занимаю деньги, бегу (NB! по плану, ежесекундно сличая) на Bonaparte: 18, Rue Bonaparte — Colonie Tchecoslovaque [4] — где продаются билеты — там билетов уже нет, все остающиеся вернули утром в Trocadero — вечером, в 8 1/2 ч. вхожу в Trocadero — везде полиция — потоки дам и господ — билетов нет — ни одного, ни за 10 — ни за 15 — ни за — (все мои чешские стихи).
Идем с Муром домой — Сеной. Мур — утешает. Я — спокойна: так со мной было — всю жизнь.
А пели — чешский гимн. И были — все чехи Парижа. И этого я уже никогда не увижу и не услышу.
Единств‹енное› «зрелище» на которое мне — за годы — м‹ожет› б‹ыть› за всю заграницу (17 л‹ет›) страстно захотелось — п‹отому› ч‹то› не зрелище.
И —
Ну — судьба. (Моя вечная несудьба). Fatalite [5]. Но — c’est dur [6]. MЦ.
1939 г.