Почему я так люблю иностранцев, всех без разбору, даже подозрительных арабов и заносчивых поляков, не говоря уже о родных по крови юго-славянах, по соседству и воспитанию — немцев, по нраву и громовому р — итальянцев, не будем перечислять, — всех, без разбору? Почему сердце и рот расширяются в улыбку, когда на рынке заслышу французскую речь с акцентом, верней, один акцент с привеском французской речи? Почему, если мне даже не нужно капусты, непременно, магнетически, гипнотически беру у “метека” кочан и даже, вернувшись, второй, только чтобы еще раз услышать его чудовищное для французских ушей “мерррси”, с топором рубнувшим “мадам”, а иногда и просто: “До свидания, приходи опять”. Почему, при худшей капусте, для меня метеков лоток непреложно — лучше? Почему рука сама, через лоток, жмет арабову, арапову и еще не знаю чью — лапу? Почему, когда на рынке ловкий “камло”, сыпля словами и жестянками, превозносит французскую сардинку и поносит португальскую, я, оскорбленная, отхожу? Ведь не меня же ругали — при чем тут русские? Но ругая португальскую сардинку, меня, мою душу задели, и это она увела меня из круга туземцев более властно, чем ангел-хранитель за руку, или ажан — тоже за руку, хотя иначе.
Потому ли (так люблю иностранцев), что нам всем, чужакам, в Париже плохо? Нет, не потому. Во-первых, мне в Париже не плохо (не хуже, чем в любом месте, которого я не выбирала), во-вторых, моему рыночному другу-армянину, который молодых зовет “p’tite soeur” [Сестрица (фр.)], a пожилых “p’tite mиre” [Мамаша (фр.)], и даже самую нарядную даму не зовет “Madame”, в Париже явно хорошо. Значит, дело не в плохости жизни, и любовь моя не “camaraderie de malheur” [Товарищество по несчастью (фр.)].
А потому что каждому из нас кто-то, любой, пусть пьяный, пусть пятилетний, может в любую минуту крикнуть “метек”, а мы этого ему крикнуть — не можем. Потому что, на какой бы точке карты, кроме как на любой — нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке — и будь она целыми прериями — непрочны: нога непрочна, земля непрочна… Потому что малейшая искра — и на нас гнев обрушится, гнев, который всегда в запасе у народа, законный гнев обиды с неизменно и вопиюще неправедными разрядами. Потому что каждый из нас, пусть смутьян, пусть волк, — здесь — неизменно ягненок из крыловской басни, заведомо — виноватый в мутности ручья. Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, — непременно, неповинно и, в конце концов, законно, будем выкинуты — мы. Потому что все мы, от африканца до гиперборейца, camarades не de malheur, a: de danger [Товарищи не по несчастию, а по опасности (фр.).]. Потому что, если мы все под Богом, то на чужой земле еще и под людским гневом ходим. Гневом черни, одной — всегда, одним — всегда. Потому что стара вещь — вражда, и сильна вещь — вражда. Иностранца я люблю за то, что у него на всякий случай голова втянута в плечи, или — что то же и на тот же случай — слишком уж высоко занесена. Не “плохо живется”, а плохо может прийтись. Мне скажут: “А у себя, в Москве?” Да, было дело, и не раз:
“Ишь, буржуйка, шляпу нацепила!” (Из глаз — ненавидящий класс.) — “А я зато в Москве родилась, а ты откуда взялся?” Ведь я, при всем моем превосходстве: стоянии над месторождением, отыгрывалась — им же! И этого довода “в Москве родилась”, этой почвы из-под ног у меня никто не вырвет, даже если я, как сейчас, от нее за тридевять земель и запретов. Убьют — не возьмут!
Я сказала: camarades de danger. И все же — нет. Родина, в иные часы, настолько опаснее чужбины, насколько опаснее возможного несчастного случая — верная смерть. Смерти бежа, — побежали многие беженцы. Camarades de danger, но не физического. Страх оскорбления, а не смерти, нам всем головы втягивает, и вызов невидимому оскорбителю иным из нас головы заносит. Оскорбления, на которое в иностранцевом словаре — нет слов.
Camarades d’orgueil blessй [Товарищи по уязвленной гордости (фр.).].
Пришла на почту отправить рукопись: печатными буквами, но рукой писанную, — ясно, что заказным письмом, то есть франка три, — рукой писанную, но печатными буквами, значит, может быть все-таки “imprimй” [Бандероль (фр.).]. Занятая этими сложными сделками со своей совестью и трусостью, упускаю начало предполагаемого рассказа и застаю его уже в виде прильнувшего к окошечку и оживленно жестикулирующего какими-то мелочами китайца.
“Дряй, дряй”, — различаю я в тонкой и быстрой струйке его детского голосочка. “Что он говорит?” — почтовая барышня другой, по-французски. — “Это — японец (вторая), он говорит по-японски”. И раздельно, как двухлетнему ребенку: “Сколько стоит это?” — раскачивая перед его лицом какую-то яркую мелочь, оказывающуюся кошелечком. И, в ответ на его явное непонимание, еще сокращая, как годовалому: “Сколько — это?” — “Дряй, дряй, дряй!” — мельчит китаец. “Это — китаец, и он говорит три”, — поясняю я прелестной, вцепившейся в кошелек почтарше. “Мадам понимает по-китайски и говорит, что три”, — шепотом поясняет барышня своей не менее миловидной и вожделеющей товарке, откровенно бросившей свое окошко и выудившей с прилавка первого — другой кошелечек, не менее соблазнительный. “Я не по-китайски понимаю, а по-немецки, — честно поясняю я и, уже увлекшись филологией, — по-немецки — дрэй, а у нас — три. (Бровный вопросительный знак.) — Я — русская. Мы с немцами соседи”. — “Так скажите ему, мадам, — почтарша с неизъяснимым волнением уважения, — что…” — “Русский? — вдруг, мне, китаец. — Москва? Ленинград? Харашо!” — “Так вы и по-русски знаете?” — я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно. “Москва была, Ленинград была. Харашо была!” — тот, сияя всем своим родным уродством. “Он знает Россию, — я барышне, взволнованно, — мы ведь соседи, это почти компатриот…” — “Скажите ему, пожалуйста, что два! два!” — сбитая с толку барышня, для вящей понятности поднося растопыренные пальцы уже к моему лицу. “Я поняла: два. (Китайцу:) Zwei. Два. Die Dame gibt zwei Franken [Дама дает два франка (нем.).]”. — “Dutsch! Dutsch! [Немецкий (искаж. нем. Deutsch).] Берлин! — расплывается в улыбку китаец, топя в ней последние остатки глаз, и, по мере ее сбегания, вновь прозревая: — Zwei — не-е, drei, drei”. — “Он не хочет два, он хочет три, — докладываю я и, испугавшись, как бы не отослала его ни с чем. — Но может быть и уступит. Но, предупреждаю вас, c’est un chinois, ce sera long” [Это китаец, это будет долгая история (фр.).].
Пока барышни, как птички в клетках, шепотом и щебетом совещаются, показываю китайцу браслет с левой руки: неведомую птицу, раскинувшую хищные крылья и не менее хищный когтистый хвост над встречным движением нам неведомого дерева, кажущегося ее водным отражением. “Хина! Хина!” — ликует китаец, деликатно потрагивая желтым пальцем массивное серебро браслета. “Купила у “хины” — в Москве — в войну — Krieg”. — “Война? Купил?” — тот, почти смеясь уже. Но даже если бы ты мог меня понять, дорогой почти-соотечественник, не рассказала бы тебе — как, ибо купила — вот как. Иду по Арбату и наталкиваюсь — именно наталкиваюсь, как на столб, на китаянку в голубом балахоне, редкую, лицом, уродку, всю в серебре. И так как отродясь люблю серебро, и отродясь люблю огромные кольца, а сейчас (1916 г.) пуще всех колец — строки:
Ты хладно жмешь к моим губам
Свои серебряные кольцы…
И дальше, на простонародном старинном ы настаивая:
И я, в который раз подряд,
Целую кольцы, а не руки…
И так как это именно — кольцы, старинные, простонародные, огромные, — щитами, на которых можно написать все, — огромные, но на каждый палец, ибо не запаяны, а загнуты, я прямо к китаянскому носу рубль, тоже серебряный и еще огромнейший:
“Продашь?” — “Не-не-не-не”, — китаянка, мелко и пронзительно, точно ее колют. Я, не вытерпев, молча, второе колесо рубля. Сторговались: я отдала ей все свои рубли, а она мне все свои кольцы, и с чистыми щитами, и с щитами, исчерченными, будем надеяться — заклятьями, а не проклятьями! Но, уже шагов пятьдесят пройдя, — блеск большого серебряного обода в глазах, блеск, переходящий в нестерпимый, от секунды к секунде растущий разгар ожога: осознаю, что не купила у нее прекрасного, с птицей, браслета, которого за суетней колец и рублей, как-то не дорассмотрела, не доосознала. Возвращаюсь — китаянки нет. Ищу на Арбатской площади, на Пречистенском бульваре, на Воздвиженке — исчезла.
Несколько дней спустя, на том же Арбате — глазам не верю — она! Первый взгляд на руку: он цел! (Да и кому тогда, во всей Москве, кроме меня, нужен был серебряный браслет?) Я — десятирублевую бумажку: “Продашь?” — “Не-не-не-не…” Я — еще пятирублевую, и маша ею перед вдавленным носом. “Да?” — лепет, — живое немецкое “lispeln” [Лепетание (нем.).] — нечеловеческое: лиственное, точно совсем бессмысленное, точно не я не понимаю, а и нечего понимать, — точно кошка лакает из блюдца, и — цап мои бумажки! Теперь хочу браслет, но — о, удивление, негодование, отчаяние, похолодание — браслета не дает, не дает даже притронуться: “Не-не-не-не-не…” А деньги тоже уж “не-не-не” — исчезли: нет: проглотила, что ли? “Давай браслет!” — я, как умею, строго. Она, совсем закрыв глаза (лицо совершенно идольское) и зажав под мышкой браслетную руку, да еще прижав ее Для верности другой (сейчас уйдет! сбежит! и остолбенев — уже остолбенела — я): “Не-не-не…” Но тут — кулак. Огромный безмолвный кулак. Оборачиваюсь — солдат. Солдат, стоявший и наблюдавший сцену. “Это — видала?” Да, увидела сквозь закрытые глаза, которые тут же раскрыла, так же как, торопливым и покорным жестом, на руке, браслет. Подала. Надела. “Ах ты, желтюга косоглазая! — солдат, уже для души замахиваясь, — Деньги — брать, а браслетку — жать? Да я тебя, такую-сякую…” — но нецензурный конец тонет в громком его хохоте, ибо китаянка уже бежит, быстрит, быстро-быстро, мелко-мелко, мелким бесом и бисером перекатываясь на неправдоподобно-крохотных своих болванчиковых китаянских ногах. “Ну и дура ж ты, прости Господи! барышня! Да рази так можно? С нехристями этими? Деньги давать допреж как вешш в руках. Пятнадцать, что ль, дала?” — “Пятнадцать” — “Видно, деньги твои несчитанные. Да я бы за такое, прости Господи (нецензурное слово) — и рубля, что рубля, и полтины…”
Птичий браслет на моей руке и поныне, заклятые кольца же, что-то особой удачи не приносившие, я в один особенно-неудачный день наотрез сняла: ведь если даже и не проклятые, — Бог их знает, почти-компатриотов, — может быть: что китайцу польза, то русскому — вред?
“Не-не-не-не… — лепечет китаец, — нэй, нэй!” — “Он не хочет два”, — огорчается барышня. “Так дайте два пятьдесят”. — “А что скажет мой муж?” — “Мужу скажете: два”. — “Вы так думаете?” — “Да. Берите, а то я возьму, все возьму”. Кошельки, как по мановению, с помощью еще нескольких рук, разобраны: ушел и чудный малиновый животастый мандарин, и разлатая — азалии? магнолии? — ветка, и паланкин, и рисовый обед. Мне достался — остался — последний, худший, и даже не китайский, а японский: две неприятно-тощие японки с гребнями и без всяких животов. Потом, по дружбе и без всякой надежды, роюсь в его заветном товаре: черных зеркальных шкатулках с щелчком — выскакивающим золотым аистом, подносящим папиросу, золотых кадильницах-курильницах, и — о сюрприз! — китайские папиросы в золотой коробке. “Сколько?” — я — китайцу. “Твоя — два”. — “Хорошие?” — “Харош!” — зашивает щели глаз и выкатывает китайские яблочки ноздрей. “Что это?” — почтарша, заинтересовавшись. “Китайские папиросы. Дешево”. — “Пахнет розой, — барышня, обнюхав, и, мечтательно: — Как, должно быть, приятно и необыкновенно-розовый табак”. Я, работая на китайца: “Купите тоже!” — “О, нет, нет, муж курит только “Житан”, от розового табака, вы знаете, мужчину стошнить может”. — “Так попробуйте мою!” На лице у барышни — ужас. “Да что вы! Ведь это — ваши!” — “Потому-то и предлагаю вам (обращаясь к другой) и вам”. — “Нет, — первая барышня твердо, — я не могу допустить, чтобы вы из-за меня портили вещь”. — “Но ведь я их все равно открою!” — “Дома, при вашем муже — другое дело, но чтобы из-за меня…” — “Ну, сделайте мне удовольствие, — умоляю я, — я сама буду курить, все покурим, и китаец покурит”. — “Я вам бесконечно благодарна, но это невозможно”, — барышня, для пущей убедительности отъезжая вместе со стулом вглубь. “Тогда открою — я!”
Открываю, и — о, изумление! — вместо стройного ряда белых или хотя бы “розовых” папирос, — мозаика черных друг в друга вжатых шершавых треугольников. Я, неуверенно протягивая: “Но как же это курить?” Барышня, вертя между пальцами, с внезапным вскриком:
“Но ведь это уголь! (Показывая замшево-черные пальцы:) Смотрите! — Строго, китайцу: — Что вы продали Madame?” Китаец, шумно втягивая воздух носом и изображая на лице блаженство: “Харош!”
“Да ведь это для курильницы, — подошедший почтальон, — у моей тещи как раз такие же. И очень даже хорошо пахнет, когда зажечь”. — “И у меня есть китайская курильница, — не без гордости, барышня, — только никогда не зажигали”. — “Так возьмите!” — “Что?” — “Уголь возьмите — к курильнице”. — “Но мой муж…” — “Даром возьмите, сделайте мне это одолжение, что же мне с ним делать, у меня же нет кадильницы, в плите, что ли, жечь вместо boulet?” [Сорт дешевого угля.] Шутка удалась, общий смех, но рука все еще не решается. “Да берите же, — знаток-почтальон, — Madame — русская? Я знаю русских, они делают все, что им приходит в голову, и не терпят, чтобы им противоречили. Правда, Madame?” — “Совершенная, — серьезно подтверждаю я, — и больше того: когда им не дают делать того, что им приходит в голову, они эту голову — теряют (ils perdent la tкte) — поняли?”
И, вложив окончательно оробевшей барышне в руку “розовый табак”, выходим — китаец, мой сын и я. На перекрестке, исполосованном автомобилями, долго ждем. “Не-не-не”, — китаец, мотая головой на машины. Наконец перешли. Ему вправо, мне — влево. Прощаясь за руку, отмечаю, что жмет, как мы, жмет, а не отсутствует, как французы. И, уже несколько шагов пройдя: “Э-э-э-иэ-иэ-иэ…” — какое-то — слабое хотя, — голошенье. Оглядываюсь: он, желтый, лошадо-волосый, бегущий, чем-то машущий: цветком на палочке, который сует в руку моему сыну:
“На, на, моя — твоя…” Я: “Бери же, Мур. (Китайцу:) Спасибо. Сколько?” Он, маша уже пустой рукой и сотрясаясь от беззвучного смеха: “Не-не-не-не… твоя дала, моя дала… моя дала, моя твоя дала… ла-ла-ла-ла…” И, вознося в небо деревянное изделие своего лица: “Харош русск!.. Харош — Москва!..”
“Какой хороший китаец, — сказал мальчик, пыхтя над игрушкой. — А почему почтовая барышня так боялась взять у вас уголь. — “Потому что здесь незнакомым — не дарят, а если дарят — пугаются”. — “Но китаец ведь тоже незнакомый… — и удачно раздув рябую плиссированную бумагу в не то цветок, не то птицу, не то грушу, не то дворец: — Мама, а насколько китайцы больше похожи на русских, чем французы”.
<1934>