Она подумала:
— Как это прекрасно — люди, которые все время работают, которые ничего другого не делают…
Она уже совсем привыкла к этой глухой, сосредоточенной комнате. Большое темное ковровое кресло она рассматривала так, точно собиралась всегда в нем сидеть.
И вдруг она подумала:
«Господи, сейчас же этот человек вернется, даст мне письмо, простится, и я с ним прощусь, уйду… Никогда больше не увижу этой комнаты, в которой, чувствую, могла бы жить… И опять на улице будет холод, и все кончится…»
Она подумала еще:
«Что бы такое рассказать сейчас, чтобы не так скоро, не так сразу уйти…»
Она заметила на столе старинное издание «Опытов» Мишеля Монтеня.
Филипп Форбье вернулся. Он подал ей готовое письмо.
Он спросил ее:
— Вы любите книги?
И пошел за томом Данте.
Она тихонько вынула его у него из рук, открыла и голосом, таким нежным, таким горячим, воскликнула: «Ах, как чудно!» — что он впервые взглянул на нее. Он нашел ее тщедушной и взволнованной. Она несколько привлекла его внимание; покорная, как девочка, она следила за всеми строчками и гравюрами, которые он ей показывал; мгновениями она отодвигалась от него, как бы смущаясь и робея.
— У меня есть еще другие книги, которые вам, может быть, понравятся, — сказал он.
Она ответила в отчаянии:
— Господи, у меня больше нет времени, но я могу еще прийти.
Она подумала и продолжала:
— Я приду к вам через неделю, в четверг, если это вам не помешает.
Выходило десять дней. И она прибавила:
— Немного после пяти.
Филипп Форбье ответил:
— Если вам будет угодно.
Он уже перестал о ней думать.
Сабина сказала «до свидания», протянула ему руку. Она увидела его только при прощании; она еще ни разу, за все время, на него не взглянула, но, как вошла, почувствовала, какой он…
Вечером она рассказывала Анри:
— Я думаю о твоем друге; это сумасшедший; ты мне не сказал, что он, несмотря на свои сорок три года, выглядит молодым и что он похож на героев Революции. Он живет в огне и книгах. Он хотел показать мне какие-то издания, но мне уже нужно было идти, на днях я к нему еще пойду.
В назначенный день, после четырех, г-жа де Фонтенэ оделась, чтобы идти к Филиппу Форбье.
Ей бы хотелось не идти, это расстраивало ее день, она была усталой, но, не имея времени предупредить его и боясь, сама не зная почему, показаться ему капризной и ненадежной, она все же оделась и пошла.
Ее ввели в ту же комнату.
Филиппа еще не было. Было так жарко, что она сняла шубу и положила ее на стул.
В черном мягком бархатном платье и шляпе с длинными перьями она выглядела, как паж.
Когда Филипп вошел, г-жа де Фонтенэ, решив больше не стесняться, начала говорить и оживленно двигаться. Она жаловалась на холод и так близко подсела к камину, что Филипп испугался; но она рассмеялась и сказала, что не боится огня, что это добрая, дружественная ей стихия, что она охотно положила бы в него руки…
Подняв глаза на стоявшего Филиппа, она добавила:
— Я вам ужасно мешаю, я прихожу и мешаю вам, а вы так заняты… Садитесь, — продолжала она, — если вы не сядете, и мне нельзя будет так у вас сидеть.
Ей захотелось спросить его: «Я вам не надоела?»
Но не посмела, чувствуя, что этот человек не любезен и сможет ответить, что она ему не надоела, но что он очень занят.
Она заговорила об Анри. Филипп, казалось, не особенно его помнил, и Сабина, обидевшись за мужа, замолчала.
Потом она сказала:
— Пожалуйста, покажите мне книги.
Он ответил, что у него довольно хорошее собрание, оставленное одним его другом, и повел ее в библиотеку. Он извинился, что лестница, ведущая туда, очень узка и темна.
Когда он снова вернулся, Сабина, которая чувствовала, что надо уходить, что Филипп ее совсем не удерживает, увидела на камине несколько восковых статуэток.
— Вы лепите? — спросила она.
Он ответил, что да, что лепит и рисует, когда есть время.
Она продолжала:
— Как вы думаете, хорошо мне будет заняться скульптурой? Я так скучаю…
Бесконечное и трогательное доверие было в ее голосе. И прежде, чем он смог ответить, она добавила, придерживая на плечах шубу, которую уже надевала:
— Ах, у вас чудесная жизнь, вы работаете, вы все знаете, я тоже хотела бы все знать. Вы, может быть, думаете, что я занята пустяками, но я с детства от всего страдаю. Так что же делать, когда так все чувствуешь, когда это — болезнь? Даже музыка меня ужасно мучает…
Филипп Форбье, куривший, предложил молодой женщине папиросу. Ему казалось пристойным и скромным не слышать того, что она говорит о себе.
— Да, — вздохнул он, — я много, до ужаса много, работаю.
— Вы пишете книги? — спросила она.
— О! — ответил он. — Вам они будут очень скучны. Философия, медицина… Не думайте о них, в них все слова, которых вы не понимаете…
Она спросила еще, где и когда он читает лекции. И затем, с большим трудом заставила себя уйти.
II
Однажды в субботу к пяти часам она отправилась к Коллэж де Франс. Ветер захлопнул за ней дверь, и она вошла в жаркую, серую залу, где стоял душный тяжелый запах толпы.
Через головы учащихся она увидела Филиппа Форбье, рисовавшего на доске нервную систему.
Она села. Она смутно понимала, что речь идет о волнениях, о боли, о каких-то смертельных мозговых повреждениях.
Слыша, как он повторяет слова «боль», «сердце», «сокращение», «недуг», и многое пропуская, ей казалось, что этот человек говорит исключительно о любовной страсти, о страсти болезненной, врожденной, кровной.
Она чувствовала себя взволнованной и буйной…
Прошло несколько дней. Г-жа де Фонтенэ спрашивала себя, зачем сегодня в третий раз пойдет к Филиппу Форбье.
Проезжая, неподготовленная, по темному Парижу, она думала о том, что сейчас ему скажет: скажет ли, что очень заинтересовалась его лекцией, или попросит у него адрес какого-нибудь скульптора для уроков ваяния.
Но ей не пришлось об этом думать. Филипп Форбье встретил ее иначе, чем в другие разы, он подошел к ней с улыбающимся, открытым взглядом. Г-жа де Фонтенэ, освобожденная, внезапно почувствовала, что становится счастливой, невероятно счастливой. Уголь горел, лампа горела, и Сабина видела тысячу красных и желтых огоньков.
Что это было за счастье? Она не сумела бы в точности выразить. У нее было чувство, что, будучи на земле очень одинокой, очень усталой, очень бедной и очень слабой, она вдруг встретила человека творчества, силы и наслаждения.
Она весело заговорила; она объясняла Филиппу волнение, испытанное на его лекции. Он глядел на нее с тихим и глубоким восторгом; все в ней его восхищало: ее подвижные веки, ее круглый подбородок, ногти ее быстрой руки. Теперь он знал все розовые и бледные тени этого прелестного лица. Он смотрел на нее; она все время двигалась. Тень ее тяжелой шляпы давила ей на лицо, низко спускала огромные глазные впадины, и черная вуалетка из тонких перекрещенных нитей заключала, как за решетку, ее рот, ее запретный рот.
По всякому поводу она говорила ему:
— Значит, вы, правда, так думаете?..
Казалось, что она ждет от него каких-то новых дорог, каких-то новых верований, и Филипп, не знавший еще, что ничто в мире не поколеблет в ней собственного убеждения, входил в подробности, старался.
Сабина слушала, от всей души приносила в дар этому человеку свое внимание.
Радостное возбуждение, испытанное ею здесь с самой минуты прихода, ослабило, обессилило ее, и теперь это внимание ее утомляло, утоньшало ее лицо. Она сидела под лампой, чей блеск, казалось, ее ранил.
Она больше не говорила, тихонько проводила рукой, затянутой в перчатку, по краю стола, все повторяла это неслышное движение; и ее тонкие ноги, очерченные бархатной юбкой, оставались вытянутыми, неподвижными, бессильными, — такими, казалось, терпеливыми…
Глубочайшей душевной хитростью она угадывала, что эта немая, безжизненная поза должна раздражать Филиппа, только что видевшего ее живой, подвижной.
И правда, молодая женщина его в эту минуту таинственно тревожила, как нечто, что двигалось и больше не движется…
Он глядел на нее с желанием и гневом.
Он сердился на нее за внезапную изысканную медлительность всех ее движений; это оцепенение делало ее одновременно хрупкой и жесткой. Плечо Сабины под бархатным рукавом казалось несколько острым, и все ее тело должно было быть тонким и гладким, как распятия из слоновой кости.
Теперь она на самом деле испытывала усталость, в которую сначала играла; сознание необычайного, какое-то странное всеобъемлющее наслаждение и слишком яркий свет ее угнетали.
Она вдруг сказала:
— Я не знаю, что со мной, мне нехорошо, может быть, жара…
Филипп, желая помочь ей, придвинул к камину экран. Она приняла это за невнимание. Это огорчило, встревожило ее, чуть не свело ее с ума.
Ей, как утопающему, в отчаянном видении показалось, что она ошиблась, что Филипп не обращает на нее внимания, что нужно отказаться от этой мысли.
Это смятение тянуло ее за сердце, вырывало его. Она почувствовала необходимость убедиться перед отходом, — но как?
Она больше не думала; в ней действовал инстинкт. Она опустила, закрыла глаза, все вокруг было слишком ясно… И, сердясь на бегущее время и на то, что сама делает, сказала, стоя, почти что с гневом:
— Уверяю вас, что мне нехорошо. Ах, Господи!..
И запрокинулась над столом.
Он подхватил ее, прикоснулся рукой к ее шее, чтобы растянуть сжимавшую ее ленту, и она увидела, как горят его глаза между ресниц, и почувствовала, как дрожит его рука… Тогда она совсем повисла на этой руке, перестав опираться о стол, еле касаясь ногами земли. Она нарочно делалась тяжелой, и две ее холодных, ледяных, сухих руки сжимали рукав этого человека, царапая этот рукав…
Так она стояла, погруженная в сладострастный сон, почти засыпая.
Она только говорила себе:
— Какие у меня сейчас, должно быть, бледные руки, должно быть, ужасно бледные.
Это вставало в ней ясным и властным белым видением.
И Филипп отрывал ее от себя, еще более помертвев, чем она.
Он повторял:
— Я сейчас принесу вам воды.
И сильной рукой держал ее за пульс.
А она уже ничего не боялась, ни жизни, ни смерти, теперь она была уверена в нем… Она выпрямилась, стала уверять, что ей лучше, что совсем хорошо, что во всем виновата жара, что она может идти домой.
И еще немного слабая, она, уже независимая и оживленная, мило извинялась, смеялась, говорила, что здоровье женщин — нелепо, что от него всего можно ждать.
— Да нет, да нет же, — говорил он недоверчиво. В дверях она еще раз обернулась:
— Да, я забыла… я уезжаю на днях в деревню; когда я вернусь, я приду посмотреть вашу мастерскую — это на улице Жан-Бар, не правда ли? Сегодня пятница, — ну, значит, ровно через месяц, к четырем, я буду у вас в мастерской.
Она стояла, понимая, что вся жизнь ее может уйти на то, чтобы не расставаться с этим человеком.
И потом ушла, удивляясь всему.
III
Г-жа де Фонтенэ не собиралась в деревню; но в смятении ей явилась эта ложь, доказывавшая Филиппу, что у нее все же есть какой-то установленный порядок жизни, которого она для него не изменит. И это, одновременно, ставило ей самой довольно долгий срок. Вернувшись домой, она больше не думала о том, что произошло, об этом обмороке на глазах этого человека.
Когда в ней, минутами, возмущалась гордость, она говорила себе:
— Я больше с ним не увижусь, вот и все.
Начиналась прежняя жизнь. Иногда, по вечерам, ей было хорошо с мужем у камина, где слабый огонь нежно шипел и извивался, как змея.
Воспоминание о доме Филиппа Форбье было для нее лишь источником жизненной силы, которую она тратила на свой домашний уют. Она отлично обходилась без него самого. Ее только удивляло, что он так близко, что живет с ней в одном городе и что для нее он тем не менее что-то далекое, туманное и желанное, как эти страны, куда так долго нужно ехать.
Ее желание было: спокойно и счастливо жить с Анри и немножко работать, чтобы жизнь ее была менее суровой и облагороженной книгами, как письменный стол Филиппа Форбье.
Зима, всегда ее утомляющая, расстраивала ее здоровье; с неделю она хворала.