Другая группа — там, в табачном дыму, — болтала с г-жой д’Омон, которая смеялась, запрокинув голову, разнуздав лицо и душу.
Сабина, одна на маленьком диване, раскинув руки и слегка на них приподнявшись, слушала и смотрела на Жерома. Опьяненная, она улыбалась. Но это, правда, не была улыбка, это был рот, страдальчески обнаживший зубы…
Жером пел, как дети кричат: всей силой, всей жизнью, как бы изнемогая от восторга; и было странно-трогательно наблюдать в этом хрупком, подвижном существе подобный мятеж, подобную страстность, от которой он, казалось, сейчас умрет.
Ночь шла. Сабина видела, что гости уходят и что Жером собирается с ними.
Анри де Фонтенэ, у которого весь вечер болела голова, ушел спать.
Тогда Сабина, провожая в переднюю г-жу д’Омон, — быстрым шепотом, с резкой решимостью, с чувством неумолимой неизбежности приказала Жерому остаться и ждать ее в гостиной.
Дом опустел и затих. Сабина вошла в гостиную, где ждал Жером. Здесь еще стояло страстное тепло музыкального вечера. Окна были раскрыты. Пламя свечей мигало и гнулось на ветру. Розы тяжело благоухали.
Звонкие часы рассеивали время, таинственное время ночи.
Сабина уже не знала, что хотела сказать Жерому; ей было странно и стыдно стоять с ним здесь, с прической, слегка разошедшейся и спускающейся на обнаженную шею, в платье из кружев и шелка, где путались ее ноги.
Она чувствовала себя смущенной и жалкой. Жером тоже был встревожен и бледен. Он сказал, слегка дрожа:
— Сабина, вам бы нужно лечь, уже поздно, вы завтра едете.
Затем провел рукой по лбу, словно желая вырвать какую-то тяжкую мысль, какую-то боль; Сабине показалось, что он плачет.
Тогда она прижала его к себе с ужасающей нежностью, и они на мгновение застыли, как бы охваченные буйным сном, пока Сабина, не открывая глаз, не почувствовала, что объятия юноши расплетаются. И без взора, без слова, обессиленные, ничего не понимая друг в друге, они медленно разошлись…
На следующий день Сабина, уже в полном сознании, вспоминала порыв, толкнувший ее к Жерому. Порыв столь дикий, исполненный столь темной страсти, что она даже не ощутила наслаждения.
Там, на груди этого ребенка, она искала только его слабую, ускользающую душу; прижавшись к нему, ей только хотелось привязать его к себе, взять и никому не отдать. Она тогда любила его суровой, мужественной и материнской нежностью и по болезненности своего усилия поняла, что не будет у нее с ним уверенности и покоя.
Ах, как можно было эти краткие чувственные вспышки называть любовью! Какое изумление! С какой ясностью она предчувствовала теперь, что нет в страсти ни наслаждения, ни нежности. Она вступила в коварный поединок, где, несмотря на раны, ей, именно ей, придется упорствовать и хотеть. Ей ежедневно придется отвоевывать это изменчивое существо, этот гибкий, рассеянный ум, бегущий, в часы опасности, от прямых вопросов, как тело — от объятия: полуотталкивая, полускользя.
Она поняла, что никогда ей не пережить с этим другом минут освобожденности, самозабвения. Самое большое желание ее и самая простодушная надежда были: прижать его когда-нибудь, сонного, к себе и, крепко держа его, пользуясь его сном, обрести, наконец, господство и покой.
Она еще думала об этом вечере, в вагоне, глядя в окно на убегающие домики печальных окраин Парижа.
Она страдала от мужа, рассеянного и веселого, потом заснула тем мертвым и зорким сном, который не освобождает от мучений, но придает им, в сновидении, более неясные и далекие лики.
Утром она проснулась, совсем расстроенная; она старалась не просыпаться, никогда больше не проснуться, чтобы только не было этой мысли, уже яснеющей, встающей в ее сознании, как этот серый рассвет на дождливом небе. Но остановка поезда, громкие голоса на воле, хлопанье дверей и поток сырого воздуха предупредили ее о приезде. Она оделась, вышла с помощью Анри из вагона и, пройдя через вокзал, очутилась на маленькой площади, где стояли несколько колясок.
Несколько розовых кустов, хрупких и зябких, прижались к зеленой изгороди и дрожали. Горы вдали, слишком приближенные воздухом, были суровы и печальны.
Сабина на этот раз без радости увидела живую землю Дофинэ, пропитанную глухими, еле заметными родниками, о которых угадывалось только по сырости длинных трав.
Эти неровные, холмистые дороги, эти вздутые травянистые лужайки, эти замки, воткнутые в углубления земли, стесняли ее усталую мысль, жаждущую чистых далей. Она сразу увидела, сколько сожалений, нетерпения и страсти ей придется нести с собой по этим дорогам, под этой горькой листвой орешников.
Придя в свою комнату, она облокотилась о подоконник, вспомнила благостность своего однообразного прошлого, прежние радости, все, что в ней еще было детского прошлым летом, — уже навсегда потерянное — ибо яд отныне потечет через все будущее.
Она смотрела на дождь.
Она слушала, как падают на маленький цинковый выступ перед окном отдельные капли дождя.
VII
Анри де Фонтенэ, с помощью только что приехавшего Пьера Баланса, готовился в депутаты обитаемой им части Дофинэ. Пьер уже отказался для себя от этой карьеры. Он намеревался будущей зимой основать социалистический журнал и читать лекции. Красноречивый и горячий, он указывал другу умелые ходы, открывал ему длинными вечерами все, что знал о сердце провинции, и, убедив его по некоторым точным осязательным пунктам, где не требовалось огня, — ибо Анри колебался между диктатурой и умеренным радикализмом, — увлекал его к мэрам и префектам, где говорилось о земледельческих союзах и будущем благоденствии.
Эта избирательная кампания казалась сельской и семейной, она протекала перед виноградником, где-нибудь на меже, на школьном празднике, где г. де Фонтенэ увенчивал детей венком из зеленой бумаги и произносил маленькие речи.
Благодарность, получаемая им за снабжение какой-то общины пожарной трубой, сообщала ему чувство благородного смущения и собственного великодушия.
Г-жа де Фонтенэ была с Марией.
После первых пустых, отчаянных дней молодая женщина потихоньку успокоилась.
Весь сад истекал мягкой смолой, глухими напевами и запахом меда.
В аллеях — потоки жары, потоки солнца, потоки пьяных кочующих мух, низринутых с неба.
Благоухание некоторых цветов — гвоздики и туберозы — было местами в саду так сильно, что Сабина резко останавливалась от присутствия запаха, как бы втянутая в его напряженный круг; она не смела двинуться; ее поистине волновало стоять посредине этого царства, в этом хороводе благоуханий, как бы в самом сердце огромной рощи, ибо — в какую сторону ни повернуться — всюду все благоухало.
Усевшись в самой листве, успокоенная, подняв голову, она смотрела жаркими часами, как скользит бесконечность по голубым стенам воображаемого неба.
М-ль де Фонтенэ, которой Сабина ничего не говорила о своей тревоге, приписывала эти долгие молчания неопределенному томлению и тайным радостям этой трудной души.
И Сабине заново снился весь ее сон.
Жером написал ей два письма, подобные прежним. Он извещал ее, что собирается приехать в последних числах августа.
Она говорила себе: «Раз он приезжает, приезжает, несмотря на наше прощание, значит, он любит меня сильней и уже окончательно».
Возвращаясь тогда к ребяческим заботам, означавшим у нее затишье после сильных бурь, она беспокоилась о том, что он только на год старше. Через десять лет уже я буду старой, вздыхала она; но это ничего, добавляла ей буйная душа, страсть прекраснее красоты.
Я когда-нибудь буду, как мужчины, которым не надо быть красивыми, чтобы их любили. И какой светлый взгляд шестнадцатилетней девушки сравнится с моим разнузданным сердцем, с моими глазами, где боль и бешенство!
Это они мне будут завидовать, это они будут плакать, ибо во мне живет божественная буря, делающая многообразной и различной, подобной богине, у которой было три лица и все глаза которой горели…
В первые дни приезда Жером Эрель ни разу не очутился наедине с г-жой де Фонтенэ.
Тем не менее она видела, что он, в ее присутствии, беспокоен и смущен, и мгновениями ловила на себе его нерешительный, задумчивый взгляд, как если бы он хотел ей что-то сказать.
К ней возвращалось чувство удовлетворенности, улучшившее ее настроение. Она отдыхала, не торопилась со встречей.
В этот день, часам к четырем, после долгой всеобщей беседы в тростниковых креслах просторной библиотеки, Анри предложил пройтись, чтобы стряхнуть с себя тяжелый послеобеденный отдых.
Сабине нужно было писать письма, ей нельзя было идти; Жером не любил их длинных прогулок, он бы пошел, но только ненадолго, он осведомлялся о том, сколько времени займет прогулка. Над ним стали смеяться и пошли без него.
Г-жа де Фонтенэ встала, чтобы идти к себе в комнату, и не уходила, неотразимо притянутая присутствием Жерома, тяжелым грузом лежавшим на ее душе и приковывавшим ее к себе.
Они были одни.
Она сделала вид, что ищет на столе, среди газет, какой-то листок, якобы потерянный. Она повторила: «Куда же я его положила?» — и сдвигала газеты. Потом добавила: «Ничего, это не важно», чувствуя, что это ложное усердие становится неправдоподобным.
Она сделала движение к выходу.
Жером тихонько ее позвал. После некоторого молчания он сказал:
— Можете ли вы остаться на минутку? Можно мне говорить с вами?
Она отвечала:
— Да, что вы хотите мне сказать?
Он молчал.
Она знала, что он сейчас скажет. Он скажет:
— Сабина, если вы меня любите, едемте со мной. Бросьте все, идемте.
И она отвечает ему:
— Вы же знаете, что я готова.
Или он скажет:
— Вы умнее всех, я рядом с вами почти ничто, — что я вам?
И она ответит:
— Вы мне страшнее смерти…
Она ждала, чтобы он заговорил.
Она сидела тихая, руки ее внимательно лежали по краям кресла, глаза глядели открыто и просто, чтобы его не смущать. Он сказал:
— Вы всегда были добры ко мне, я не могу сказать вам, как я вам благодарен, как я вам благодарен за вашу доброту… Вы, бесспорно, лучшее событие моей жизни, моя единственная удача… До вас и Анри я не был счастлив… Теперь я бы хотел жениться.
Он прибавил тише:
— На особе, на которую вы имеете влияние, — м-ль де Фонтенэ.
Он ждал, он не казался смущенным.
Но Сабина его не видела; она слышала жужжание и страшный звон. Казалось, он крикнул ей эти слова прямо в душу, в мозг, в сеть нервов и крови.
Кончено… Ее потрясенный рассудок обрел то страшное спокойствие, ту блаженную скованность, которую смерть сообщает лицам. Она ответила голосом простым и ясным, нечеловеческим голосом, не звучавшим неискренно:
— Хорошо, я подумаю, посмотрим, что можно сделать… Затем хотела сдержаться, не смогла и тихо спросила:
— Вы в нее влюблены?
Он всмотрелся в себя, ответил без страсти:
— Да… Да… дружески влюблен.
Сабина встала, ей больше нечего было ему сказать, она чувствовала свою ужасную бледность.
— Теперь идите, — сказала она отчетливо и торопливо, как человек, вспомнивший спешное дело, — если бы вы знали, сколько мне сегодня надо сделать, сколько писем написать…
И она засмеялась, — каким смехом! С каких разбитых клавишей слетел этот смех!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Она осталась одна, она села, она ничего не понимала… она упорно разглядывала на стене маленький японский пейзаж, в рамке яркого дерева; она замечала, что на рисовой бумаге цвета слоновой кости облака, изображающие вечернее небо, напоминают папиросный дым; она рассматривала это с жалостью и нежностью, как если бы эта картина, свидетельница этих ужасов, сделалась ей дорогой…
Что-то в ней было так сломано, так разбито, что ей казалось, что и тело ее разбито, что она, если захочет встать, не сможет пойти. И чтобы больше не видеть того, что видит, она встала, сделала несколько шагов. От этих движений мысль в ней проснулась с ужасающей силой.
Она это почувствовала, смертельно этого испугалась. Она взяла себя за голову, руки ее падали и вновь поднимались ко лбу, она громко говорила:
— Нужно с этим справиться, справиться.
Воспоминания вставали, воспоминания о голосе, о взглядах этого человека. Они подступали прыжками, как лава, и, сообщая телу движение души, бросали ее на бок, разбитую, с руками, вцепившимися в стену.
Она говорила еще: «Надо это убить, надо это убить»… И ходила по комнате с невероятным усердием, невиданной мощью, раскрыв руки в порыве нечеловеческой силы.
Напряженная, согнутая, подобная дереву под грозой, она быстро ходила, как бы сгибая в руках железо, как бы загоняя свою душу на смерть.
Затем следовали минуты упадка, теплые потоки слез, нищая, лепечущая нежность. Она просто говорила: «Ах!.. Ах!..» — через определенные промежутки — ритм освобождения, смягчающий строй страдания.