Теперь, уже сидя, она говорила спокойным, однообразным голосом:
— Вот, вот, — говорила она, — у меня только это было, а теперь у меня ничего нет. Мне нужно, чтобы кто-нибудь взял меня за руку, тогда я ему скажу: «Вы хороший, хороший…» — и умру, и буду спокойной, спокойной… и так странно будет, что я спокойна, — ведь ничто во мне никогда не было спокойным… И, во-первых, я не успокоюсь, потому что мне надо уже очень давно быть мертвой, чтобы что-нибудь меня успокоило… И это будет такое безумие, что я умерла…
Она повернулась головой к окну, открытому в сад; маленький жаркий ветер, казалось, рассыпал, рассеивал по дорогам тонкий вечерний пепел. На холме с необычайной ясностью вставали три тополя. Сабина тупо смотрела на них, она думала о том, что они неравны и сближены, как три средних пальца руки, точь-в-точь как эти три пальца… Она думала: «Все пусто и всюду, все в природе нищее и маленькое, бедные деревья, которые боятся ветра и дрожат всеми листьями, и весь этот сад, который боится вечера, который никогда не бывает счастлив, которому никогда не весело…» Теперь она ощущала облегчающую пустоту в голове, она вздыхала: «Сейчас мне спокойней, с каких пор мне спокойней?» Точно сон ей снился, сон, слишком длинный для этих нескольких минут.
Ласточка пролетела — быстро и низко, — крик, два крика — они вошли в Сабину, как тонкая, кружащаяся стрела, и снова тоска залила ее.
Тоска! Тоска! Восхитительный рычаг желания! Отчаяние мечты, для которой нет иной помощи, кроме поцелуя; плач человека перед лицом природы!.. Вечное колебание Адама и Евы, которых все во вселенной обессиливает и тихонько приближает, склоняет друг к другу, — к тому мгновению души, где крайнее острие нервов — взгляд…
Г-жа де Фонтенэ вышла из комнаты, где находилась, равнодушно заговорила с повстречавшимся ей Пьером и, войдя к себе, упала на постель с одной надеждой: «Умереть!» Теперь она плакала громко, не боясь быть услышанной. Она чувствовала, что все в ней расходится, что жизнь, сила, осторожность, привычка, инстинкт — расплетаются, растекаются слезами по ее лицу.
Стук в дверь. Она приподнялась и крикнула:
— Кто там? Ко мне нельзя.
Но дверь тихо дрогнула, и вошел Пьер. Он увидел ее.
Он сказал:
— Вы несчастны, не бойтесь меня.
Сабина спустилась с постели. Усталость обвила ее, как пеленами, и заставила ее шататься. Она подошла к Пьеру, взяла его за руку, заставила сесть и села рядом. Мгновение они молчали, потом он сказал:
— Плачьте, плачьте, мы одни; я только что расстался на дороге с вашим мужем и его сестрой, они вернутся не раньше вечера. Если не хотите, ничего не рассказывайте, только не удерживайтесь от горя.
И Сабина тихонечко прижала к глазам руку Пьера, чтобы ничего не видеть, как в темной могиле… Мгновениями она забывалась, потом просыпалась, пронзенная воспоминаниями. Она дрожала. Сердце, скачущее в ней, сотрясало ее грубыми, частыми толчками; казалось, что она в легкой коляске уносится по островам, жесткими дорогами. Пьер сказал ей:
— Сейчас — самое сильное мгновение вашего горя. Потом будет легче, вы увидите.
Но она думала, что это неизлечимо, она повторяла себе, что то, что сейчас было — этого уже нет! Она не понимала; как одно мгновение, самая маленькая частичка времени смогла раздробить ее жизнь, разрезать ее пополам, отодвинуть в прошлое единственные мгновения ее счастья — и какого, однако, горького счастья! — а там, по другую сторону, в будущем — страдание, низкая, мертвая, бесконечная равнина…
Она стонала; Пьер, который не мог ей помочь, смущался от этих слез. Она была измучена.
Чтобы дать ей немного отойти на воздухе, он насильно увел ее в сад. Она удивлялась всему, что видела. Она не понимала, зачем на кустах эти розы, эти спокойные, прекрасные розы на колючих стеблях; вечер спускался на дороги, проникал к листве, входил в нее нежным и грустным поцелуем. От всех этих разрозненных частичек красоты Сабина, в глубине существа, умерла… Зачем эти цветы, эти благоухания, эти очарования вечера, этот серебряный звон воды, ниспадающей в водоем, раз мужчина и женщина — враги?
Прошла деревенская девушка с серпом и лейкой. Вот эта — она та же сегодня, что вчера, она спокойно вернется домой, сядет за некрашеный стол, потом ляжет и грузно заснет. Значит, есть еще люди, для которых этот день протек легко и обычно? Значит, только для нее одной — этот страшный удар, этот скачок вселенной… Она просила Пьера:
— Сколько времени я буду так мучиться?
Она попросила его объяснить ей научно, в медицинских терминах, естественное, неизбежное ослабление воспоминаний. Она пыталась этому верить. Еще она сказала:
— Почему мужчина и женщина — как враги? И все же, — что же есть еще, кроме любви?
И повторяла, с телом опечаленным, измученным насмерть:
— Что же есть еще, кроме любви?..
VIII
Несмотря на страшную усталость, г-жа де Фонтенэ принудила себя выйти к столу; она старалась принять беззаботный вид, и эти усилия несколько ослабляли ее боль. Вечер вышел легче, чем она ждала. На Жерома она не смотрела, не говорила с ним или обращалась к нему одновременно с другими, глядя на всех сразу. Довольная своим поведением, она ощущала, как всегда бывает в таких случаях, уверенность и напряженное спокойствие. Но она слышала голос юноши и уже ничего не могла поделать… Он что-то говорил, какие-то бедные слова, но голосом, который она любила. И, слушая его, Сабина снова наслаждалась его душой, пленницей его прелестного горла…
Она вышла, легла в постель, как в могилу, и спала долго, — всей усталостью, всей волей, с ужасающей ясностью предчувствуя пробуждение. И, проснувшись на следующий день, она сразу поняла, что не избавилась от своей муки. Она несла ее в себе, как женщина — будущего ребенка, в глубине плоти, под сердцем.
Она говорила себе, что не все еще потеряно; что — раз он не умер, и раз она никак не может без него жить, она все же возьмет его себе. На чем основано это отрешение, это отчаяние! Разве она не знает слабости Жерома?.. И все же, как все теперь будет трудно!
Открыв окно, она услышала шум шагов по гравию. Это ее муж и Жером совершали утреннюю прогулку и беседовали. И беседовали! В то время, как над ней совершалось нечто более жестокое, чем смерть, они спокойно беседовали, эти двое, которым она была другом! В это мгновение, когда она коснулась самого дна бездны, чем могли они ей помочь: один — незнающий, другой — враждебный.
Она смотрела на утро; быстрые мухи тонким шумом прорезывали безмолвие воздуха; от цветов, сжатых жарой, поднимался сильный и горячий запах; солнце лилось на землю, как зерна божественной ржи.
Сабина страдала… Она говорила себе, что каждый раз, как будет дрожать над ослепительным днем бесконечное летнее небо; что всюду, где будет свет, легкий воздух, сверкающая трава и лазурь сквозь прорези шумной листвы, всюду, где будет прохладный клочок земли под тенью дерева, простодушный и ласковый дом, с тайной его дверей, опущенных штор, плюща и розовых кустов; всюду, где будет дорога с горизонтом из лиловых холмов и возле цветущей изгороди, под небольшим откосом — путь из железа и щебня, куда врывается со страшным криком поезд, — что всюду, где все это будет, ее сдавленное сердце неминуемо вздохнет невероятным и смертельным воздухом.
Так она пойдет сквозь сердце лета, испуганная каждой красотой, — опустошенная душа, где сильнее раздаются крики птиц и крики скрипок, — все голоса желанья и любви.
Что ей делать, когда, с горлом, сжатым воспоминанием и сожалением, с глазами пристальными и сожженными, как если бы жаркий ветер их засыпал песком, ей придется быть с другими в часы прогулки и обедов…
По утрам, когда сады подобны шумным ульям, когда солнце прядет свою медовую пряжу и когда водоемы сверкают, свежие на взгляд, как фарфор, что ей делать тогда с этим опьянением души, с этой жаждой быть и быть, с этим вечным зовом любви?
Белыми полуднями, в комнате с закрытыми ставнями, сквозь которые гладкими полосками, как весла в воде, слегка проскальзывает свет, что ей делать под звон старинных часов из дерева и меди?
В ее комнате с полевыми цветами в вазах — царицей лугов, колокольчиками, гусиной травой — будет темно и будет пахнуть тенью, как в помещениях, где летом хранятся фрукты. Она откроет какую-нибудь книгу, — конечно, не роман и не трагедию! — путешествие. Но что станет с ее терпением, с ее покоем, если во время чтения она слишком живо представит себе Испанию, желтую и сухую, распятую между ужасными играми солнца и быка?
О, пытка мечты!
Когда мало-помалу встанут перед ней лики далеких городов, когда запоют в ней имена Толедо, Севильи, Гренады, Кордовы, ее страстно потянет с ним туда, где царят все страсти.
На арене, перед раненым человеком и раненым зверем, она всем своим сердцем, более раздраженным, чем весь кровожадный цирк, смутится от его бледности и смеха, двойного инстинкта его слабости и жестокости.
Под этим небом они насладятся всеми прекрасными сменами жары и холода, оцепенения и подъема.
Сжигаемые жаждой, они будут утолять ее напитками смертельной прохлады, руки их будут лежать на мраморе садового столика, и вся их лихорадка обернется в желание друг друга.
Вслед за томительными послеобеденными часами, отягченными этой грустной душевной мутью, спутницей жаркого отдыха, — оживленное веселье вечера, прогулка по черным уличкам.
Но ему этого не надо, ему ничего от нее не надо, кроме того, что он у нее просил: ее помощи в этом браке.
Что же ей теперь делать? Как она теперь сможет идти с ним вечером рядом, с ним и другими — Анри, Пьером, Марией — по темнеющим дорогам, говорить тихо и просто, опустив по сторонам отчаянные руки, тогда как ее напряженное тело и неровное дыхание будут в вечернем воздухе — как жалобы, как крик?
Каким теням в тени, каким успокоительным и ласковым теням протянет она свои руки, пронзительные от любви, свою душу, удлиненную, растянутую страданиями?
Сила мечты и ты, печаль, восторженная, как летняя луна, как вас осилить разуму и что вам противопоставить, кроме надежды на скорую старость, на остывшее воображение, на слабую и замедленную кровь?..
IX
Дни следовали за днями, а г-жа де Фонтенэ все еще не представляла себе ясно, что все кончено, что надо вырвать из жизни воспоминание об этом приключении и странную надежду, которая у нее осталась. И она думала, думала — как ходить для того, чтобы устать.
«В таком случае, к чему все его прошлое поведение, — говорила она себе, думая о Жероме Эрель. — к чему его влечение ко мне и внимание?»
И всегда она приходила к благоприятным выводам.
«Он, вероятно, не знал, что он мне так нравится, но теперь он, конечно, разгадал мое волнение, и все переменится».
Все же, когда она заметила невозмутимость этого мальчика, его непринужденность — лишь несколько менее самоуверенную, как если бы Сабина, отняв у него свое участие, уменьшила его в собственных глазах, — она поняла, с каким бессознательным и деловитым себялюбцем имела дело.
Это суждение ничуть не умерило ее отчаянной нежности. Она уже слишком любила бледное лицо юноши, его рассеянные глаза, где только мгновениями загорался взгляд, чтобы что-нибудь смогло отвлечь от него ее обожание.
Чтобы смочь смотреть на него, — а ей все-таки хотелось на него смотреть! — она старательно выискивала недостатки на его лице. Однажды она с радостью заметила, что у Жерома слишком короткий подбородок и что это его очень портит в профиль.
«Это очень некрасиво, — подумала она, — и, главное, неприятно; какой он неприятный»…
Это слегка успокоило ее на полчаса, она говорила с ним просто, как с другими, но, внезапно завидев на его лице знакомое выражение, снова впала в свой восторг, исходящий кровью, как рана.
Так было долго. Она делала безумные вещи.
Как-то раз одна ее подруга, жившая в соседнем замке, приехала к ней со своим двухлетним мальчиком и, уйдя в библиотеку написать два слова, оставила Сабину одну с ребенком.
Сабина тихонечко прижала к себе малютку и говорила ему в волосы:
— Вы, вы, маленький, вы счастливы, вы — мальчик, потом вы будете любить женщин, и это не так ужасно…
В другой раз, когда после обеда поднялся спор о страстях — сидели все вместе, даже Анри де Фонтенэ присутствовал — и Луи де Розэ неопределенно спрашивал о том, как у женщин зарождается любовь, Сабина нетерпеливо и торопливо ответила:
— Вот, ни о чем не думаешь, радуешься, одеваешься, надеваешь вечером ожерелье и кружевное платье, в котором наполовину голая, выливаешь флакон духов на плечи и идешь на это, смеясь, не подозревая, какая это смелость. Никто бы не пошел к родственнику, у которого тиф, а на это идете, смеясь… и это самая страшная из болезней, — вся душа в синяках…
И с видом равнодушным и отвлеченным добавила:
— Я наблюдала это у многих подруг.
Теперь присутствие Жерома ее раздражало.
Все, что она за это время через него перестрадала, вся усталость, все унижение возмущалось в ней, вставало в ее сердце горечью.
Порой ей казалось, что она его ненавидит. Когда между ними в гостиной, после обеда, заходил разговор, она с ожесточенной дерзостью противилась его малейшим попыткам спокойной беседы, планов на будущее. Насмехаясь над ним каждым движением и взглядом, она молча отталкивала то, что он говорил, что хотел сказать — пока, наконец, на лице Жерома не показывался этот физический упадок, эта внутренняя усталость, близкая слезам, так знакомая Сабине. Он казался ей похудевшим, она с волнением угадывала скрытый остов его нежного лица; тогда, резко меняясь, она становилась дружественной, окружала его радостью, свободой. Ей бы хотелось взять его за голову и, нежно прильнув губами к его волосам, утешать его, успокаивать от своей дурной, вредной любви. Хотя она и не изменилась к Марии, она все же предпочитала ее избегать.
Она понимала, что надо же будет когда-нибудь заговорить с ней о предложении Жерома и склонить ее к этому браку. Думая об этом, она плакала; она чувствовала себя такой, такой усталой, что, правда, не надо было требовать от нее некоторых вещей. Жером не должен был поручать ей этого; она и не торопилась, смотрела на себя, как на больную, которую нужно щадить, выжидая, для этого разговора, приезда матери Марии и нескольких более спокойных ночей. Она ясно знала, что сделает то, что нужно, но собиралась с силами медленно.