Больше скажу, —она, секундами, может (не мне!) показаться коротковатой, то есть требующей распространения, роль которого на себя, в письменном слове, обычно берет глагол, местами и нужными местами: везде, где не рассказ, а показ, в поэме Гронского — отсутствующий.
Склон монолита к монолиту
В порфирах каменных пород
— Щека к щеке: гранит к граниту —
Глядят на солнечный восход.
Остановимся на этой показательной для поэта особенности: показе вещи, взамен рассказа о ней, явлении, взамен описания. Эта особость — опасна, ибо для того, чтобы другой увидел показываемый ему невидимый предмет, нужно, чтобы у него был такой же остроты глаз и быстроты — мозг. Воображение и сообразительность. И во всяком случае, чтобы у него не было бельма (лени, традиции, бездарности) на глазу. Для такого же с бельмом эта поражающая явностью, внятностью, данностью вещь неизбежно будет туманностью, в критическом просторечии — «невнятицей», как, например, на первый взгляд (слух), четверостишие:
Не емлют чувства ощущений —
Дик умозрительности — сей
Лик сущности преображений:
Слух без ушей — взгляд без очей,
—четверостишие, перегруженное явью и смыслом. Остановимся на нем, расшифруем его. «Не емлют чувства ощущений», не емлют — не вмещают. Наши пять чувств не вмещают всех ощущений, вызываемых в нас видом смерти. «Дик умозрительности — сей лик сущности преображений»… Дик нашему разуму явленный нам лик самой сущности преображения живого в мертвого, жизни в смерть.
И последняя строка четверостишия: «Слух без ушей, взгляд без очей»… В первую секунду — говорю от лица вообще-читателя, в поэтическом мышлении не искушенного — кажется, что как будто бы — наоборот: уши есть, а слуха (уже) нет, очи есть, но взгляда (уже) нет, словом — мертвый нас уже не видит и не слышит. Но нет, не это, а обратное говорит поэт — и несравненно-высшее. — Там, где сейчас разбившийся альпинист, на тех высотах слух — без ушей (не нуждается в ушах), взгляд — без очей (не нуждается в очах), то есть взамен рационалистического, почти медицинского констатирования, что мертвый не видит и не слышит — вдохновенное утверждение, что слышит и видит, то есть не-мертв, то есть «зде-лежащий» уже не зде лежит — вообще не лежит! Это четверостишие и даже одна только последняя строка его — чистейший гимн и формула бессмертия.
То, что я сейчас делала — разводила водою живую воду поэзии, разлагала целое на никогда не дающие его вторично части, здание — на материал, формулу на домыслы, четверостишие чистовика на весь черновой хаос, живого, наконец, рожденного ребенка загоняли обратно в лоно, и еще дальше — в дo-бьпие. Короче говоря, уничтожала работу поэта. Но делала я это сознательно (хотя и не без отвращения), чтобы заранее и заведомо снять с будущей, уже сущей, и скоро быть имеющей книги поэта всякую возможность упрека в «невнятице». Невнятица у пишущего только тогда, когда он сам недовнял, недоуслышал, недоувидел, то есть попросту, когда он сам в точности, а иногда и вовсе не знает, о чем говорит, — тогда смысла искать бесполезно, и всякое вникание — зря, ибо за словами — «что то», а часто — ничего. (И есть этой невнятице у нас в эмиграции один разительный пример). Но внимательный и любящий читатель сразу различит, с какой невнятицей имеет дело, с авторской маловнятностью или с собственной недостачей слуха, с авторской немощью или с собственной.
Я намеренно взяла самое трудное, сгущенное, перегруженное и на первый слух неудобочитаемое четверостишие поэмы, где показ одновременно есть мысль. Хочу устами поэта дать чистый показ, и на мой взгляд поразительный показ —падения, только что перед нами лежавшего, в пропасть.
Вниз! — обрывая рододендрон…
Вниз! — с камнем, обманувшим вес,
Врозь разрывая жилы, недра, —
Все сокровенности телес.
И труп всегда неузнаваем
В сих откровенностях нагих…
Не знаю, как другим, — мне две первых строки вписаны непосредственно в жилы. Вникнем в сопоставление «сокровенности» и «откровенности» телес. Тело, пока живо, сокровенно, то есть скрыто от нас то, чем оно и живо, и первое из этих сокровенностей — сердце. Когда мы видим сердце человека — он мертв. Просто? Просто. И всякий знал? Всякий знал. Все знали, а этот взял и сказал. Это-то и есть чудо поэта, встречаемое в нас узнаванием, равновеликим только нашему удивлению.
А вот — второе падение поэмы (первое — собирательное, показ того, как здесь падают «из года в год», из рода в род), данное падение, падение, данное в его длительности:
Сапожный гвоздь по камню свистнул…
Повис, схватившись за карниз,
Ногой в провал, рукой завыступ, —
Врастая в пласт базальта вниз…
И, ахнув, рухнул. Повернулись
Все оси чувств, легко, легко…
Все чувства душу обманули, —
Цирк несся прямо на него.
__________
…И дернул страх. Качнулись Альпы:
Он перевертываться стал.
Крутились своды: свод небесный
И каменный альпийский свод
Сто метров чистого отвеса,
Последний тела оборот, —
И грохнулся. Увлекши камни,
Подпрыгнул (мертвый) — рокоча,
Проснулось эхо вгрозных замках,
В отрогах грянули рога.
И — только труп окровавлённый
Лежал расплющенный, как плод,
В бездонном царстве Белла Донны,
В гробу любовников высот.
— Где, в какой поэме, у какого поэта, так дано — падение? Стихия падения? По крайней мере я, читавшая всех поэтов, такого второго или хоть приближающегося к нему падения, во всей его потрясающей постепенности — не знаю.
Из троих, что вышли к подножью Белла Донны —
И светел час был, глас был строен.
Но в теневых своих правах
Шел вечер гор.
Их было трое,
Все трое первый раз в горах.
Шли. Стали вдруг на перевале.
Цирк начинался из-под ног, —
Жерло в жерле — провал в провале.
Один сказал: «Высоко Бог
Живет…»
— «Ну, Магометовой тропою [3]
К любителю высоких мест».
Идут и вдруг над головою,
Как человек, чернеет крест.
Из троих, что двинулись на вершину Белла Донны, один отказался, другой рухнул, а третий — спасся. Вот как он спасся.
Крепчал мороз альпийской ночи.
Высок, пронзителен и чист
По скаламсмертных одиночеств
Шел посвист, отсвист, пересвист.
Один в громадах одиночеств,
В крови все дуло от свистка.
Кровь на губах. Подарок ночи:
Повыше левого виска.
Есть прядь волос, седых как иней —
То страха изморозь прошла.
Глаза — громадные пустыни —
Прошедшей ночи зеркала.
Впиваясь в щели горных трещин,
Врастая в камни — распростерт —
Спускался. Руки не трепещут,
Веревка держит, камень тверд.
Бессильны силы тяготенья:
Столь мощны мышцы смуглых рук
Преодолевши страх паденья
Не падают, он —как паук,
Как ящер. — В каменных завесах,
Лицом в скалу, спиной в простор
Да сохранят тебя в отвесах
Святой Бернард и Христофор!
Дно. В небо отошли отроги.
Господь не выдал, страх не взял.
Четверорукий стал двуногим,
Встал, покачнулся, устоял.
Глазами мерил цирка стены.
Был узок горный кругозор.
Въезд разомкнувшейся арены,
Восток был отперт на простор.
Как Гронскому-альпинисту, так и Гронскому-поэту «Восток был отперт на простор» — на все просторы духовного света.
Не нужно удивляться ранней смерти поэта, — мировая лирика питается юношескими смертями! Нужно удивляться дикости этой смерти. Не в пропасти, этой наперед определенной могиле всех альпинистов, этих лоцманов суши, небесных созданий земли! — а в бетонном отверстии — не «сто метров чистой стремнины», а перрон метро, неальпинистская смерть, а дорожная. Там, где нельзя не погибнуть, — не погиб, там, где нельзя погибнуть, — погиб.
И в этом особенная, чрезмерная горечь. Горечь, которая там же как меня и всех, кто знал поэта, скоро зальет и разъест тех, кто прочтет его поэму.
Скажу больше — альпинисту смерть в горах суждена. Альпинисту же — поэту — суждена вдвойне. (Как вдвойне была суждена смерть в море пловцу поэту Шелли.) И уже неотвратимо суждена поэту, который сам призвал ее в своих стихах — он уже видит себя — в пропасти, а Белла Донну над собой — как смуглый труп. Такими вещами не играют. Все играют всеми вещами, только поэты не играют — словами. И Гронский, как прирожденный поэт, это знал. Он знал, что пишет клятву.
«Стоил ему жизни альпинизм!» — вот слова, которыми была бы встречена такая смерть. — «Стоило ему жизни писание!» (поэты). Но альпинисту оказаться под вагоном, поэту — в отверстии размером в метр (кстати, он в горах боялся именно отверстий, трещин) — это уже беззаконие, издевательство. И как ни грубо такое говорить — жаль, что он не погиб тогда, что не стал тем героем своей поэмы, который сорвался, а не тем, который спасся. Но тогда не было бы поэмы, зато поэт в последнее мгновенье имел бы перед глазами — горы, а не вагон; а у всех нас, которые его знали или хотя бы один раз в жизни видели, — и которые только теперь его узнают, — не было бы видения, которое будет мучить нас до конца наших дней, видения на станции парижского метро «Pasteur», с названием, звучащим как насмешка, погибнуть под знаком того, кто призван — охранить (пастырь).
Погибнув своей смертью — падением, он все же погиб чужой смертью — своя, да не своя. Есть в этой смерти подозрительная подмена ценностей, некая намеренная — злонамеренная ошибка завершающего рукопись редактора, словно жизнь, не решаясь на открытое противодействие судьбе автора, сделала то, что могла — изуродованием его текста. Так редактор, слегка только переставив слова фразы, так глупый слуга или неверный друг, излагая наши слова — своими, превращает их в ложь.
Есть в этой смерти, наряду с ее физической жутью, та же нарочитая своевольная фатальность стольких поэтических жизней и стольких их концов, — та нарочитая уродливость, которую жизнь вымещает на поэтах за красоту, которую те несут; есть здесь прямые издевательства, как глухота Бетховен,а хромота Байрона, позвоночник Гейне, Пушкинская рана в живо (а не в грудь), гибель Байрона не в битве за свободу, а в постели, Рильке — но здесь издевательство троякое: поэт пола и крови, угасший от белокровия, борец за «свою» смерть, умерший смертью врачебной, — он, завещавший, чтобы на его надгробной плите написали:
Rose, oh reiner Widerspruch, Lust niemandes Schlaf zu sein unter soviel Lidern. [4]