Началась Сонечка в моих тетрадях с ее жалобного, в первый приход ко мне, возгласа:
— О, Марина! (Эта умница ни разу не назвала меня «Ивановна», как с «Белыми ночами», сразу — второй (тысячный) раз. — Как я бы вашу Даму в «Метели» — сыграла. Как я знаю каждое движение, каждую интонацию, каждый перерыв голоса, каждую паузу — каждое дыхание… Так, Марина, как я бы — ее никто не сыграет. Но я не могу — я такая маленькая…
Не ростом — не только ростом — мало ли маленьких! — и маленькость ее была самая обыкновенная — четырнадцатилетней девочки — ее беда и прелесть были в том, что она этой четырнадцатилетней девочкой — была. А год был — Девятнадцатый. Сколько раз — и не стыжусь этого сказать — я за наш с ней короткий век жалела, что у нее нет старого любящего просвещенного покровителя, который бы ее в своих старых руках держал, как в серебряной оправе… И одновременно бы ею, как опытный штурман, правил… Моей маленькой лодочкой — большого плаванья… Но таких в Москве Девятнадцатого года — не было.
(Знаю, знаю, что своей любовью «эффект» «ослабляю», что читатель хочет сам любить, но я тоже, как читатель, хочу сама любить, я, как Сонечка, хочу «сама любить», как собака — хочу сама любить… Да разве вы еще не поняли, что мой хозяин — умер и что я за тридевять земель и двудевять лет — просто — вою?!)
…Ни малейшего женского кокетства. Задор — мальчишки (при предельно-женственной, девической, девчонческой внешности), лукавство — lutin1. Вся — что немцы называют — «Einfall»2. (Сонечка, я для тебя три словаря граблю! Жаль, английского не знаю — там бы я много для тебя нашла. А — в испанском!..)
Ряд видений: Наташа Ростова на цветочной кадке: «Поцелуйте куклу!»… Наташа Ростова, охватив колена, как индус, как пес, поющая на луну, пением уносимая с подоконника… Огаревская Консуэла, прощающаяся с герценовской Наташей у дилижанса… Козета с куклой и Фантина с Козетой… Все девические видения Диккенса… Джульетта… Мирэй… Миньона, наконец, нет, даже он: Mignon. — тот мальчик арфист, потом ставший Миньоной, которого с какой-то своей Wanderung3 привел домой к матери юноша, ставший — Гёте.
(Знаю, что опять ничего не даю (и много — беру), однажды даже вычеркнула это место из рукописи, но они меня так теснят, обступают, так хотят через Сонечку еще раз — быть…)
Но главное имя — утаиваю. И прозвучит оно только в стихах — или нигде.
И вот, потому что ни одной моей взрослой героиней быть не могла — «такая маленькая» — мне пришлось писать маленьких. Маленьких девочек. Розанэтта в «Фортуне», девчонка в «Приключении», Франческа в «Конце Казановы» — и все это Сонечка, она, живая, — не вся, конечно, и попроще, конечно, ибо, по слову Гейне, поэт неблагоприятен для театра и театр неблагоприятен для поэта, — но всегда живая, если не вся — она, то всегда — она, никогда: не-она.
А один свой стих я все-таки у нее — украла: у нее, их не писавшей, в жизни не написавшей ни строки, — я, при всей моей безмерной, беспримерной честности — да, украла. Это мой единственный в жизни плагиат.
Однажды она, рассказывая мне о какой-то своей обиде:
— О, Марина! И у меня были такие большие слезы — крупнее глаз!
— А вы знаете, Сонечка, я когда-нибудь это у вас украду в стихи, потому что это совершенно замечательно — по точности и…
— О, берите, Марина! Все, что хотите — берите! Все мое берите в стихи, всю берите! Потому что в ваших руках все будет жить — вечно! А что от меня останется? Несколько поцелуев…
И вот, три года спустя (может быть, кто знает, день в день) стих:
В час, когда мой милый брат
Миновал последний вяз
(Вздохов мысленных: «Назад»),
Были слезы — больше глаз.
В час, когда мой милый друг
Огибал последний мыс
(Вздохов мысленных: «Вернись!»),
Были взмахи — больше рук.
Руки прочь хотят — от плеч!
Губы вслед хотят — заклясть!
Звуки растеряла речь,
Пальцы растеряла пясть.
В час, когда мой милый гость…
— Господи, взгляни на нас! —
Были слезы больше глаз
Человеческих — и звезд
Атлантических…
(А атлантические звезды горят над местечком Lacanau-Océan, где я свою Сонечку — пишу, и я, глядя на них вчера, в первом часу ночи, эти строки вспомнила — наоборот: что на океане звезды больше глаз! Вот и сошелся круг.)
Эти стихи написаны и посланы Борису Пастернаку, но автор и адресат их — Сонечка.
И последний отблеск, отзвук Сонечки в моих писаниях — когда мы уже давно, давно расстались — в припеве к моему «Мóлодцу»: «А Маруся лучше всех! (краше всех, жарче всех…)» — в самой Марусе, которая, цветком восстав, пережила самое смерть, но и бессмертье свое отдаст, чтобы вместе пропасть — с любимым.
===
— Марина, вы думаете, меня Бог простит — что я так многих целовала?
— А вы думаете — Бог считал?
— Я — тоже не считала.
===
…А главное я всегда целую — первая, так же просто, как жму руку, только — неудержимее. Просто никак не могу дождаться! Потом, каждый раз: «Ну, кто тебя тянул? Сама виновата!» Я ведь знаю, что это никому не нравится, Что все они любят кланяться, клянчить, искать случая, добиваться, охотиться… А главное — я терпеть не могу, когда другой целует — первый. Так я по крайней мере знаю, что я этого хочу.
===
— Марина, я никогда не могла понять (и себя не понимаю), как можно — только что целовавшись — говорить молитву. Теми же губами… Нет, не теми! Я, когда молюсь — никогда не целовалась и когда целуюсь — никогда не молилась.
— Сонечка! Сонечка! От избытка сердца целуют уста ваши.
===
Мы с ней никогда не целовались: только здороваясь и прощаясь. Но я часто обнимала ее за плечи, жестом защиты, охраны, старшинства. (Я была тогда на три года старше, по существу же — на всю себя. Во мне никогда ничего не было от «маленькой».)
Братски обнимала.
Нет, это был сухой огонь, чистое вдохновение, без попытки разрядить, растратить, осуществить. Беда без попытки помочь. Вот об этом мой французский рассказ одному моему французскому другу, пятнадцать лет спустя. Друг прошел, рассказ остался. Пусть останется.
— Je ne me souviens pas de 1’avoir embrassee hors le baiser usuel, presque machinal du bonjour et de 1’adieu. Ce n’était pas de la mauvaise — ou bonne — honte, c’était — mais la même chose qu’avec le tu: je 1’amais trop, tout était mouns.
Car un baiser, quand on n’aime pas — dit tellement plus, et quand on aime — dit tellement moins, est tellement moins. Boire pour reboire encore. Le baiser en amour c’est 1’eau de mer dans la soif. (Eau de mer ou sang — bon pour les naufragés!) Si cela a dégà été dit — je le redis. L’important, ce n’est pas de dire du neuf, c’est de trouver seul et de dire vrai.
J’aimais mieux garder ma soif entière.
Et — une chose qui n’a surement, par sa simplicité même, jamais été écrite: le baiser en amour c’est le mauvais chemin menant à 1’oubli de 1’autre. De 1’aimné, non à l’aimé. Commençant par baiser — le baiser. Anéantissement.
Maisje 1’embrassais souvent de mes bras, fraternellement, protectionnellement, pour la cacher un peu à la vie, au froid à la nuit. C’était la Révolution, donc pour la femme: vie, froid, nuit.
…Ma petite enfant que je n’ai jamais laissée rentrer seule.
Et simplement je n’y avais jamais pensé — qu’il y avait — ça, cette possibilité entre gens comme nous. (Cette impasse.) Ce n’est que maintenant, quinze ans apres que j’y pense, pleine de gratitude de n’y avoir alors pas même pensé4.
Сонечка жила в кресле. Глубоком, дремучем, зеленом. В огромном зеленом кресле, окружавшем, обступавшем, обнимавшем ее, как лес. Сонечка жила в зеленом кусту кресла. Кресло стояло у окна, на Москва-реке, окруженное пустырями — просторами.
В нем она утешалась от Юры, в нем она читала мои записочки, в нем писала мне свои, в нем учила свои монологи, в нем задумчиво грызла корочку, в нем неожиданно, после всех слез и записочек — засыпала, просыпала в нем всех Юр, и Вахтангов, и Вахтанговых…
C’était son lit, son nid, sa niche…5
К Сонечке идти было немножко под гору, под шум плотины, мимо косого забора с косее его бревен надписью: «Исправляю почерк»… (В 1919 году! Точно другой заботы не было! Да еще — такими буквами!)
Стоит дом. В доме — кресло. В кресле — Сонечка. Поджав ноги, как от высящейся воды прилива. (Еще немножко — зальет.) Ножки спрыгивают, ручки — навстречу:
— Марина! Какое счастье!
Заботливо разгружает меня от кошелки и черезплечной сумки. Сонечку не нужно убеждать не-сажать меня в кресло: знает твердость моего нрава — и навыков. Сажусь на окно. Подоконник низкий и широкий. За ним — воля. За спиной — воля, перед глазами — любовь.
— Марина! Я нынче была у ранней обедни и опять так плакала (деловито, загибая в ладонь пальчики:) Юра меня не любит, Вахтанг Леванович меня не любит, Евгений Багратионович меня не любит… А мог бы! хотя бы, как дочь, потому что я — Евгеньевна, — в Студии меня не любят.
— А — я?!
— О — вы? Марина, вы меня всегда будете любить, не потому что я такая хорошая, а потому что не успеете меня разлюбить… А Юра — уже успел, потому что я сама не успела… умереть.
(Любить, любить… Что она думала, когда все так говорила: любить, любить?..
Это напоминает мне один мой собственный, тогда же, вопрос солдату бывшего полка Наследника, рассказывавшему, как спасал знамя:
— Что вы чувствовали, когда спасали знамя?
— А ничего не чувствовал: есть знамя — есть полк, нет знамени — нет полка.
(Есть любовь — есть жизнь, нет любви…)
Сонечкино любить было — быть: небыть в другом: сбыться.)
Сжалась в комочек, маленькая, лица не видно из-за волос, рук, слез, прячется сама в себя — от всего (как владимирская нянька Надя про мою дочь Ирину:) — угнежживается… А вокруг и над и под — лес, свод, прилив кресла.
По тому, как она в него вгребалась, вжималась, видно было, до чего нужно было, чтобы кто-нибудь держал ее в сильных широких любящих старших руках. (Ведь кресло — всегда старик.)
По Сонечке в кресле видна была вся любящесть ее натуры. (Натура — слово ее словаря, странно-старинного, точно переводного из Диккенса.) Ибо вжималась в него не как кошка в бархат, а как живой в живое.
Поняла: она у него просто сидела на коленях!
Чтобы немножко развлечь ее, отвлечь ее от Юры, рассказываю, насказываю ей, как мы вчера ходили с Алей пешком на Воробьевы горы, как я посреди железнодорожного моста, завидев сквозь железные перекладины — воду, от страха — села, как Аля заговаривала моему страху зубы тут же изобретенной историей: как мост тут же раздался, и мы с ней тут же упали в воду, но не потонули, потому что нас в последнюю минуту поддержали ангелы, а поддержали — потому что в последнюю минуту узнали, что «эта дама с солдатской сумкой через плечо» — поэт, а эта девочка с офицерскими пуговицами — ее дочь, и как ангелы на руках отнесли нас на ярмарку, и потом с нами катались на карусели: «Вы, Марина, со своим ангелом на льве, а я со своим на баране…», и как потом эти ангелы отнесли нас в Борисоглебский переулок, и остались с нами жить, и топили нам плиту, и воровали нам дрова… «потому что эти ангелы были не ангелы, а… вы сами, Марина, знаете, какие это были ангелы…»
И как мы, с Алиной и ангельской помощью, действительно, перешли мост и, действительно, катались на карусели: я — на льве, она — на баране… и как я ей тут же, за хороший перевод через мост, покупаю на лотке какую-то малиновую желатиновую трясучку, и как она ее истово, наподобие просфоры, ест, и как потом нас перевозят через реку не ангелы, а двое мужиков в красных рубахах, в одном из которых она узнает своего обожаемого Вожатого из «Капитанской дочки» — и так далее — и так далее — и так далее… — до Сонечкиного просветления — потом смеяния — потом сияния…
— Марина, я тогда играла в провинции. А летом в провинции — всегда ярмарки. А я до страсти люблю всякое веселье. Бедное. С розовыми петухами и деревянными кузнецами. И сама ходила в платочке. Розовом. Как надела — ну, просто чувство, что в нем родилась. Но у меня во всем это чувство, от всего: и в косынке и в огромной белой шляпе моих сестер… я иногда думаю: хоть корону надень! — но нет, провалится: ведь у меня ужасно маленькая голова: смехотворная — нет, нет, не говорите! Это — волосы, а попробуйте меня обрить! Говорю вам: ничего не останется!… Марина, вы бы меня любили бритую? Впрочем, вы уже меня любите — бритую, потому что перед вами всякий — бритый, перед вами даже Юрочка — бритый, нет, полубритый: арестант! — Марина, я страшно-много говорю? Неприлично-много, и сразу обо всем, и обо всем — все сразу? Вы знаете, нет минуты, когда бы мне не хотелось говорить, даже когда плачу: плачу — навзрыд, а сама говорю. Я и во сне все время говорю: спорю, рассказываю, доказываю, а в общем — как ручей по камням — бессмыслица. — Марина! Меня же никто не слушает. Только вы. Ах, Марина! Первый человек, которого я любила — он был гораздо старше меня, больше чем вдвое, и у него уже были взрослые дети — за это и любила — и он был очень снисходительный, никогда не сердился, даже он мне, часто, шутя, с упреком: «Ах, Соня! Неужели вы не понимаете, что есть минуты — когда не нужно говорить?»
А я — продолжала — не переставала — не переставая говорила — мне все время все приходит в голову, все сразу — и такое разное. Я иногда жалею, что у меня только один голос зараз… Ой, Марина, вот я и договорилась до чревовещателя!
(Да, она «страшно-много» говорила. О ней царицыно любимое слово в тобольских письмах: «Дети болтают, как водопады…»)
…Так — про ту ярмарку. Раз иду в своем платочке и из-под платочка — вижу: громадная женщина, даже баба, бабища в короткой малиновой юбке с блестками под шарманку — танцует. А шарманку вертит — чиновник. Немолодой уже, зеленый, с красным носом, с кокардой. (Нос сам вроде кокарды.) Тут я его страшно пожалела: бедный! должно быть с должности прогнали за пьянство, так он — с голоду… А оказалось, Марина, от любви. Он десять лет тому назад, где-то в своем городе, увидел ее на ярмарке, и она тогда была молоденькая и тоненькая и, должно быть, страшно трогательная. И он сразу в нее влюбился (а она в него — нет, потому что была уже замужем — за чревовещателем), и с утра стал пропадать на ярмарке, а когда ярмарка уехала, он тоже уехал, и ездил за ней всюду, и его прогнали с должности, и он стал крутить шарманку, и так десять лет и крутит, и не заметил, что она разжирела — и уже не красивая, а страшная… Мне кажется, если бы он крутить — перестал, он бы сразу все понял — и умер.
— Марина, я сделала ужасную вещь: ведь его та женщина ни разу не поцеловала — потому что, если бы она его хоть раз поцеловала, он бы крутить перестал: он ведь этот поцелуй выкручивал! — Марина! я перед всем народом… Подхожу к нему, сердце колотится: «Не сердитесь, пожалуйста, я знаю вашу историю: как вы все бросили из-за любви, а так как я сама такая же…» — и перед всем народом его поцеловала. В губы.
Вы не думайте, Марина, я себя — заставила, мне очень не хотелось, и неловко, и страшно: и его страшно, и ее страшно, и… просто не хотелось! Но я тут же себе сказала: «Завтра ярмарка уезжает, — раз. Сегодня последний срок, — два. Его никто в жизни не целовал, — три. И уже не поцелует, — четыре. А ты всегда говоришь, что для тебя выше любви нет ничего, — пять. Докажи, — шесть». И — есть, Марина, поцеловала! Это был мой единственный трудный поцелуй за всю жизнь. Но не поцелуй я его, я бы уж никогда не посмела играть Джульетту.
— Ну, а он?
— Он? (с веселым смехом):
Стоит как громом пораженный —
Евгений…
Да я и не смотрела. Пошла, не оглядываясь. Должно быть — до сих пор стоит… Десять лет, десять лет пыльных площадей и пьяных мужиков, а поцеловала — все-таки не та!
А вот еще, Марина, история — про моряка Пашу…
Где история про моряка Пашу, о котором у меня в записной книжке весны 1919 года только запись: «Рассказ Сонечки Голлидэй про моряка Пашу» — а рядом свободный листок для вписания так и не вписанного. Пропал моряк Паша! Заплыл моряк Паша!
О, кресло историй, исповедей, признаний, терзаний, успокоений…
Вторым действующим лицом Сонечкиной комнаты был — сундук, рыжий, кожаный, еще тех времен, когда Сонечкин отец был придворным музыкантом.
— Сонечка, что в нем?
— Мое приданое! (Какое — потом узнаем.) Потому что я потом когда-нибудь непременно выйду замуж! По самому серьезному: с предложением, с отказом, с согласьем, с белым платьем, с флердоранжем, с фатою… Я ненавижу венчаться… в штатском!
Вот так взять и зайти, только зубы наспех почистив, а потом через месяц объявить: «Мы уже год как женаты». Это без-дарно. Потому что — и смущаться нужно, и чокаться нужно, и шампанское проливать, и я хочу, чтобы меня поздравляли — и чтобы подарки были — а главное — чтобы плакали! О, как я буду плакать, Марина! По моему Юрочке, по Евгению Багратионычу, по Театру, по всему, всему тому, потому что тогда уже — кончено: я буду любить только его.
Третьим действующим лицом Сонечкиной комнаты был — порядок. Немыслимый, несбыточный в Революции. Точно здесь три горничных работали, сметая и сдувая. Ни пылинки, ни соринки, ничего сдвинутого. Ни одной (моей или Юриной) записочки. Или все — под подушкой? Это была комната институтки на каникулах, гувернантки на кондициях, комната — сто, нет — двести лет назад. Или еще проще — матросская каюта: порядок, не как отсутствие, а как присутствие. В этой комнате живет порядок. Так гардемарин стоит навытяжку.
И никто на нее не работал. Марьюшка весь день стояла по очередям за воблой и постным маслом (и еще одной вещью, о которой — потом!). А вернувшись, эту воблу — об стенку — била. Все — Сонечка, самолично, саморучно,
Поэтому меня особенно умиляла ее дружба со мною, ее искреннее восхищение моим странным и даже страшным домом — где все было сдвинуто — раз навсегда, то есть непрерывно и неостановимо сдвигалось, все дальше и дальше — пока не уходило за пределы стен: в подарок? в покражу? в продажу?
Но прибавлю, что всем детям, особенно из хороших домов, всегда нравился мой дом (все тот же по нынешний день), его безмерная свобода и… сюрпризность: вот уже boîte à surprises6, с возникающими из-под ног чудесами — гигантская boîte, с бездной вместо дна, неустанно подающей все новые и новые предметы, зачастую — sans nom7…
Сонечке мой дом детски нравился, как четырнадцатилетнему ребенку, которым она была.
Чтобы совсем все сказать о моем доме: мой дом был — диккенсовский: из «Лавки древностей», где спали на сваях, а немножко из «Оливера Твиста» — на мешках, Сонечка же сама — вся — была из Диккенса: и Крошка Доррит — в долговой тюрьме, и Копперфильдова Дора со счетной книгой и с собачьей пагодой, и Флоренса, с Домби-братом на руках, и та странная девочка из «Общего друга», зазывающая старика-еврея на крышу — не быть: «Montez! Montez! Soyez mort! Soyez mort!»8 — и та, из «Двух городов», под раздуваемой грозой кисеею играющая на клавесине и в стуке первых капель ливня слышащая топот толп Революции…
Диккенсовские девочки — все — были. Потому что я встретила Сонечку.
Сонечкина любовь к моему дому был голос крови: атавизм.
===
(Диккенс в транскрипции раннего Достоевского, когда Достоевский был еще и Гоголем: вот моя Сонечка. У «Белых ночей» — три автора. Мою Сонечку писали — три автора.
Как ей было не суметь — «Белых ночей»?!)
===
Приходила я к ней всегда утром, — заходила, забегала одна, без детей. Поэтому ее комнату помню всегда в сиянии — точно ночи у этой комнаты не было. Золото солнца на зелени кресла и зелень кресла в темном золоте паркета.
— Ах, Сонечка, взять бы вас вместе с креслом и перенести в другую жизнь. Опустить, так с него и не сняв, посреди Осьмнадцатого века — вашего века, когда от женщины не требовали мужских принципов, а довольствовались — женскими добродетелями, не требовали идей, а радовались — чувствам, и во всяком случае — радовались поцелуям, которыми вы в Девятнадцатом году всех только пугаете.
Чтобы с вашего кресла свешивались не эти вот две квадратных железных необходимости, а — туфельки, и чтобы ступали они не по московскому булыжнику, а — вовсе не ступали, чтобы их подошвы были — как у еще не ходивших детей.
Ибо вы (все искала вам подходящего слова — драгоценность? сокровище? joyau? bijou?) — Kleinod!9 никто этого в Москве Девятнадцатого года — не видит, кроме меня, которая для вас ничего не может.
===
— Ах, Марина! Мне так стыдно было перед ним своих низких квадратных тупоносых ног!
Перед «ним» — на этот раз не перед Юрой. Сонечка в мою жизнь вошла вместе с моим огромным горем: смертью Алексея Александровича Стаховича, в первые дни его посмертья. Кто для меня был Алексей Александрович Стахович — я уже где-то когда-то рассказывала, здесь дам только свои неизданные стихи к нему:
Хоть сто мозолей — трех веков не скроешь!
Рук не исправишь — топором рубя!
О, сокровеннейшее из сокровищ:
Порода! — узнаю тебя.
Как ни коптись над черной сковородкой —
Все вкруг тебя твоих Версалей — тишь.
Нет, самою косой косовороткой
Ты шеи не укоротишь!
Над снежной грудой иль над трубной сажей
Другой согбен — все ж гордая спина!
Не окриком, — все той же барской блажью
Тебе работа задана.
Выменивай по нищему Арбату
Дрянную сельдь на пачку папирос —
Все равенство нарушит — нос горбатый:
Ты — горбонос, а он — курнос.
Но если вдруг, утомлено получкой,
Тебе дитя цветок протянет — в дань,
Ты так же поцелуешь эту ручку,
Как некогда — царицы длань.
(Один из слушателей, тогда же: «Что это значит: утомлено получкой?» — «Когда человек, продавщик, устает получать. (Непонимающие глаза.) Устает получать деньги, ну — продавать устает». — «Разве это бывает?» (Я, резво:) «Еще как. Вот с Львом Толстым случилось: устал получать доходы с Ясной Поляны и за сочинения графа Л. Н. Толстого — и вышел в поле». — «Но это — исключительный случай, гений, у вас же рэчь (мой собеседник — поляк) — о «дитя». — «Мое дитя — женщина, а получать ведь вопрос терпенья, а женщины еще более терпеливы, чем гении. Вот мое «дитя» сразу и подарило розу Стаховичу…»)
Второе:
Не от запертых на семь замков пекарен
И не от заледенелых печек —
Барским шагом, распрямляя плечи,
Ты сошел в могилу, русский барин
Старый мир пылал — судьба свершалась.
«Дворянин, дорогу — дровосеку!»
Чернь цвела, а вблизь тебя дышалось
Воздухом Осьмнадцатого века
И пока, с дворцов срывая крыши,
Чернь рвалась к добыче вожделенной
— Вы «bon ton, maintien, tenue»10 мальчишек
Обучали — под разгром вселенной.
Вы не вышли к черни с хлебом-солью,
И скрестились — от дворянской скуки! —
В черном царстве трудовых мозолей
Ваши восхитительные руки.
===
(Не мне презирать мозоли — тогда бы я должна была презирать себя первую — но тогда эти мозоли были в любовь навязаны и вменены в обязанность. Отсюда и ненависть.)
Прибавлю еще, что Сонечка со Стаховичем были в одной студии — Второй, где шли и Сонечкины «Белые ночи» с единственным действующим лицом — Сонечкой, и «Зеленое кольцо» с единственным действующим лицом — Стаховичем (кольцо — молодежь).
===
Вот об этих-то leçons «bon ton, maintien, tenue» Сонечка мне и рассказывала, говоря о своих тупоносых башмаках.
— Это был такой стыд, Марина! Каждый раз сгорала! Он, например, объясняет, как женщине нужно кланяться, подавать руку, отпускать человека или, наоборот, принимать.
«Поняли? Ну, пусть кто-нибудь покажет. Никто не может? Ну, вы — Голлидэй, Соня».
И выхожу, Марина, сгорая со стыда за свои грубые низкие ужасные башмаки с бычьими мордами. В таких башмаках проходить через весь зал — перед ним, танцевавшим на всех придворных балах мира, привыкшим к таким уж туфелькам… ножкам…
О ножки, ножки, где вы ныне,
Где мнете вешние цветы?
Но выхожу, Марина, потому что другому — некому, потому что другие — еще хуже, не хуже одеты, а… ну, еще меньше умеют… дать руку, отпустить гостя. О, как я бы все это умела, Марина, — если бы не башмаки! Как я все это глубоко, глубоко, отродясь все умею, знаю! Как все — сразу — узнаю!
И он всегда меня хвалил, — может быть, чтобы утешить меня в этих ужасных башмаках? — «Так, так, именно — так…» — и никогда на них не смотрел, точно и не видел, как они меня — жгут. И я не глядела, я ведь только до боялась, до того, как он скажет: «Ну, вы — Голлидэй, Соня!» А когда уже сказал — конечно, я свободно шла, я о них и не думала, — о, Марина! я до них ни снисходила.
Но он их — отлично замечал, потому что, когда однажды одна наша ученица пожаловалась, что не умеет, «потому что башмаки тяжелые». — «Какова бы ни была обувь — остается поступь. Посмотрите на Софью Евгеньевну: кто скажет, что у нее на каждой ножке — по пуду железа, как у узника Бонивара?»
— Сонечка, а знаете ли вы сказку о маленькой Русалочке?
— Которая танцевала на ножах? Но ведь это в тысячу раз легче, чем на утюгах! Потому что это именно утюги… битюги… Это моя самая любимая сказка, Марина! Всякий раз, когда я ее читаю, я чувствую себя — ею. Как ей хотелось всплыть — и как всплыла, и увидела верхний мир, и того мраморного мальчика, который оказался мертвым… и принцем, и как потом его оживила — и онемела — и как потом немая танцевала перед ним на ножах… О, Марина, ведь это высшее блаженство — так любить, так любить… Я бы душу отдала — чтобы душу отдать!
— Ах, Марина! Как я люблю — любить! Как я безумно люблю — сама любить! С утра, нет, до утра, в то самое до-утро — еще спать и уже знать, что опять… Вы когда-нибудь забываете, когда любите — что любите? Я — никогда. Это как зубная боль — только наоборот, наоборотная зубная боль, только там ноет, а здесь — и слова нет. (Подумав: поёт?) Ну, как сахар обратное соли, но той же силы. Ах, Марина! Марина! Марина! Какие они дикие дураки. (Я, все же изумленная: «Кто?») Да те, кто не любят, сами не любят, точно в том дело, чтобы тебя любили. Я не говорю… конечно… — устаешь — как в стену. Но вы знаете, Марина (таинственно), нет такой стены, которую бы я не пробила! Ведь и Юрочка… минуточками… у него почти любящие глаза! Но у него — у меня такое чувство — нет сил сказать это, ему легче гору поднять, чем сказать это слово. Потому что ему нечем его поддержать, а у меня за горою — еще гора, и еще гора, и еще гора… — целые Гималаи любви, Марина! Вы замечаете, Марина, как все они, даже самые целующие, даже самые как будто любящие, боятся сказать это слово, как они его никогда не говорят?! Мне один объяснял, что это… грубо… (фыркает)… отстало, что: зачем слова, когда — дела? (То есть поцелуи и так далее.) А я ему: «Э-э! нет! Дело еще ничего не доказывает, а слово — всё». Мне ведь только этого от человека нужно: лю-блю, и больше ничего, пусть потом что угодно делают, как угодно не любят, я делам не поверю, потому что слово — было. Я только этим словом кормилась, Марина, потому так и отощала.
О, какие они скупые, расчетливые, опасливые, Марина! Мне всегда хочется сказать: «Ты только — скажи. Я проверять — не буду. Но не говорят, потому что думают, что это — жениться, связаться, не развязаться. Если я первым скажу, то никогда уже первым не смогу уйти». (Они и вторым не говорят, Марина, никоторым.) Точно со мной можно не-первому уйти!
Марина! Я — в жизни! — не уходила первая. И в жизни — сколько мне ее еще Бог отпустит — первая не уйду. Я просто не могу. Я всегда жду, чтобы другой ушел, все делаю, чтобы другой ушел, потому что мне первой уйти — легче перейти через собственный труп. (Какое страшное слово. Совсем мертвое. Ах, поняла: это тот мертвый, которого никто никогда не любил. Но для меня и такого мертвого нет, Марина!) Я и внутри себя никогда не уходила первая. Никогда первая не переставала любить. Всегда — до последней возможности, до самой последней капельки — как когда в детстве пьешь. И уж жарко от пустого стакана — а все еще тянешь, и только собственный пар!
Ах, знаете, вы будете смеяться — это была совсем короткая встреча — в одном турне — неважно, кто — совсем молодой, — и я безумно в него влюбилась, потому что он все вечера садился в первый ряд — и бедно одетый, Марина! не по деньгам садился, а по глазам, и на третий вечер так на меня смотрел, что — либо глаза выскочат, либо сам — вскочит на сцену. (Говорю, двигаюсь, а сама все кошусь: ну, как? нет, еще сидит.) Только это нужно понять! Потому что это не был обычный влюбленный мужской едящий взгляд (он был почти мальчик) — это был пьющий взгляд, Марина, он глядел как завороженный, точно я его каждым словом и движением — как на нитке — как на канате — притягиваю, наматываю — это чувство должны знать русалки — и еще скрипачи, верней, смычки — и реки… И пожары, Марина!.. Что вот-вот вскочит в меня — как в костер. Я просто не знаю, как доиграла. Потому что у меня, Марина, все время было чувство, что в него, в эти глаза — оступлюсь.
И когда я с ним, наконец, за кулисами (знаю, что это ужасная пошлость, но всё пошлость, как только оно где, и скáлы, на которых сидели девы д’Аннунцио — ничуть не лучше!)… за этими несчастными кулисами поцеловалась, я ничего не чувствовала, кроме одного: спасена!
…Это длилось страшно коротко. Говорить нам было не о чем. Сначала я все говорила, говорила, говорила, а потом — замолчала. Потому что нельзя, я — не могу, чтобы в ответ на мои слова — только глаза, только поцелуи! И вот лежу утром, до-утром, еще сплю, уже не сплю, и вдруг замечаю, что все время что-то повторяю, да, — губами, словами… Вслушалась — и знаете, что это было: «Еще понравься! Еще чуточку, минуточку, секундочку понравься!»
— Ну, и?
— Нет. Он не смог.
— Чего?
— Еще-понравиться. Не смог бы — даже если бы услышал. Потому что вы не думайте: я не его, спящего, просила — мы жили в разных местах, и вообще… — я в воздух просила, может быть — Бога просила, я просто заклинала, Марина, я сама себя заклинала, чтобы еще немножко вытянуть.
— Ну, и?
(С сияющими глазами:)
— Вытянула. Он — не смог, я — смогла. Никогда не узнал. Все честь честью. И строгий отец-генерал в Москве, который даже не знает, что я играю: я будто бы у подруги (а то вдруг вслед поедет, ламповщиком сделается?) — и никогда не забуду (это не наврала), и когда уже поезд трогался — потому что я на людях никогда не целуюсь — поцеловала его розы в окне… Потому что, Марина, любовь — любовью, а справедливость — справедливостью. Он не виноват, что он мне больше не нравится. Это не вина, а беда. Не его вина, а моя беда: бездарность. Все равно, что разбить сервиз и злиться, что не железный.
А пьеса — когда мы так друг в друга влюбились — была Юрия Слезкина. Смешное имя? Как раз для меня. Мне даже наш антрепренер сказал: «Маленькая Сонечка, вы все плачете, вот бы вам замуж за Юрия Слезкина». (Деловито:) А он, вы не знаете, Марина, — старик?
(Знаю, что разбиваю единство повествования, но честь — выше художества.
Это «еще понравься!» — мой второй плагиат.
Как та чахоточная, что в ночь
Стонала: еще понравься!
И, дальше:
Как та, чахоточная, что всех
Просила: еще немножко
Понравься!..
И, наконец:
Как та с матросом — с тобой, о жизнь,
Торгуюсь: еще минутку
Понравься!..
Так, в постепенности, дана и сохранена, пронесена сквозь стихи и допроизнесена вся Сонечкина просьба. Ибо, будь Сонечка старше, она бы именно так — кончила.)
===
— Ну, Сонечка, дальше про Стаховича. Кроме поклонов, о чем еще были эти уроки?
— Обо всем. Например — как надо причесываться. «Женская прическа должна давать — сохранять — охранять форму головы. Никаких надстроек, волосы должны только — и точно — обрамлять лицо, чтобы лицо оставалось — главным. Прямой пробор и гладкие зачесы назад, наполовину прикрывающие ухо: как у вас — Голлидэй, Соня». — «Алексей Александрович! А ведь у меня… не очень гладко!» — я, смеясь. «Да, но это — природные завитки, потому что у вас природная волна, и рама остается, только — немножко — рококо… Я говорю об общей линии: она у вас проста и прекрасна, просто — прекрасна». (О, Марина, как я в эти минуты гордилась! Потому что я чувствовала: он меня не только из тех, что перед ним, а из всех, что за ним — выделяет!)… Еще о том, как себя вести, когда, например, на улице падает чулок или что-нибудь развяжется: «С кем бы вы ни шли — спокойно отойти и не торопясь, без всякой суеты, поправить, исправить непорядок… Ничего не рвать, ничего не торопить, даже не особенно прятаться: спо-койно, спо-койно… Покажите вы, Голлидэй! Мы идем с вами вместе по Арбату, и вы чувствуете, что у вас спускается чулок, что еще три шага и совсем упадет… Что вы делаете?»
И — показываю. Отхожу от него немножко вбок, нагибаюсь, нащупываю резинку и спо-койно, спо-койно…
«Браво, браво — Голлидэй, Соня! Если вы, действительно, с любым спутником, а не только со мной (и у него тут такая чудесно-жалкая, насмешливая улыбка, Марина!)… старым учителем… сохраните такое хладнокровие…»
Однажды я не удержалась, спросила: «Алексей Александрович, откуда вы все это знаете: про падающие чулки, тесемки, наши чувства, головы?… Откуда вы нас так знаете — с головы до ног? И он, серьезно (ровно настолько серьезно, чтобы все поверили, а я — нет): «Что я все знаю — неудивительно; я старый человек, а вот откуда у вас, маленькой девочки, такие вопросы?» Но всегда, всегда я́ показывала, всегда на мне показывали, на других — как не надо, на мне — как надо, меня мальчишки так и звали: Стаховичев показ.
— А девчонки — завидовали?
Она, торжествующе:
— Лопались!! Это ведь была такая честь! Его все у нас страшно любили, и если бы вы знали, какие у нас матрешки. И вдобавок нахальные, напыженные! И — в каких локонах! (Фыркает.) У них настоящие туфли, дамские.
— Но почему вы, Сонечка, неужели вы так мало зарабатываете?
Она, кротко:
— У других мужья, Марина. У кого по одному, а у кого и по два. А у меня — только Юра. И мама. И две сестры. Они ведь у меня…
— Красавицы. Знаю и видела. А вы — Золушка, которая должна золу золить, пока другие танцуют. Но актриса-то — вы.
— А зато они — старшие. Нет, Марина, после папиной смерти я сразу поняла — и решила.
А их (показывает ножку) я все-таки ненавижу. Сколько они мне вначале слез стоили! Никак не могла привыкнуть.
===
— Марина! Это было ужасно. Он впервые пришел в Художественный театр после тифа — и его никто не узнал. Просто — проходили и не узнавали, так он изменился, постарел. Потом он сказал одному нашему студийцу: «Я никому не нужный старик…»
…А как он пел, Марина! Какой у него был чудесный голос!
(Сидим наверху в нашей пустынной деревянной кухне, дети спят, луна…)
— Да, то был вальс — старинный, томный…
Да, то был див-ный
(обрывая, как ставят точку)
— вальс!
Когда бы мо-лод был,
Как бы я вас лю-бил!
«Алексей Александрович! Это — уж вы сами! Этого в песне нет!» — мы ему, смеясь. «В моей — есть».
===
Почему вы, Алексей Александрович, — женщинам — и жемчужинам — и душам — знавший цену, в мою Сонечку не влюбились, не полюбили ее пуще души? Ведь и вокруг нее дышалось «воздухом Осьмнадцатого века». Чего вам не хватило, чтобы пережить то страшное марта? Без чего вы не вынесли — еще одного часа?
А она была рядом — живая, прелестная, готовая любить и умереть за вас — и умирающая без любви.
Вы, может быть, думали: у нее свои, молодые… Видала я их! Да и вы — видали.
Как вы могли ее оставить — всем, каждому, любому из тех мальчишек, которых вы так бесплодно обучали.
===
Был, впрочем, один среди них… Но о нем речь — впереди.
===
В театре ее не любили: ее — обносили. Я часто жаловалась на это моему другу Вахтангу Левановичу Мчеделову (ее режиссеру, который Сонечку для Москвы и открыл).
— Марина Ивановна, вы не думайте: она очень трудна. Она не то что капризна, а как-то неучтива. Никогда не знаешь, как она встретит замечание. И иногда — неуместно смешлива (сам был — глубоким меланхоликом) — ей говоришь, а она смотрит в глаза — и смеется. Да так смеется — что сам улыбнешься. И уроку — конец. И престижу — конец. Как с этим быть? И — не честолюбива, о, совсем нет, но — властолюбива, самовластна: она знает, что нужно — так, и — никаких.
— А может быть, она действительно знает, и действительно нужно — так?
— Но тогда ей нужен свой театр, у нас же — студия, совместная работа, ряд попыток… Мы вместе добиваемся.
— А если она уже отродясь добилась?
— Гм… В «Белых ночах» — да. Она вообще актриса на самое себя; на свой рост, на свой голос, на свой смех, на свои слезы, на свои косы… Она исключительно одарена, но я все еще не знаю, одаренность ли это — актерская — или человеческая — или женская… Она — вся — слишком исключительна, слишком — исключение, ее нельзя употреблять в ансамбле: только ее и видно!
— Давайте ей главные роли!
— Это всегда делать невозможно. Да она и не для всякой роли годится — по чисто внешним причинам — такая маленькая. Для нее нужно бы специально — ставить: ставить ее среди сцены — и все тут. Как в «Белых ночах». Все знает, все хочет и все может — сама. Что тут делать режиссеру? (Я, мысленно: «Склониться».) И, кроме того, мы же студия, есть элементарная справедливость, нужно дать показать себя — другим. Это актриса западного театра, а не русского. Для нее бы нужно писать отдельные пьесы…
— Вахтанг Леванович, у вас в руках — чудо.
— Но что мне делать, когда не это — нужно?
— Не нужно самому — отдайте в хорошие руки!
— Но — где они?
— А я вам скажу: из вашего же обвинительного акта — скажу: эти руки — в Осьмнадцатом веке, руки молодого англичанина-меланхолика и мецената — руки, на которых бы он ее носил — в те часы, когда бы не стоял перед ней на коленях. Чего ей не хватает? Только двух веков назад и двух любящих, могущих рук — и только собственного розового театра — раковины. Разве вы не видите, что это — дитя-актриса, актриса в золотой карете, актриса-птица? Malibran, Аделина Патти, oiseau-mouche11, а совсем не студийка вашей Второй или Третьей студии? Что ее обожать нужно, а не обижать?
— Да ее никто и не обижает — сама обидит! Вы не знаете, какая она зубастая, ежистая, неудобная, непортативная какая-то…
Может быть — прекрасная душа, но, — ужасный характер. Марина Ивановна, не сердитесь, но вы все-таки ее — не знаете, вы ее знаете поэтически, человечески, у себя, с собой, а есть профессиональная жизнь, товарищеская. Я не скажу, чтобы она была плохим товарищем, она просто — никакой товарищ, сама по себе. Знаете станиславское «вхождение в круг»? Так наша с вами Сонечка — сплошное выхождение из круга. Или, что то же — сплошной центр.
И — удивительно злой язык! А чуть над ней пошутить — плачет. Плачет и тут же — что-нибудь такое уж ядовитое… Иногда не знаешь: ребенок? женщина? черт? Потому что она может быть настоящим чертом!
(На секундочку меня озарило: так о нелюбимых не говорят! так говорят о любимых: о тщетно, о прежде любимых! Но никто о ней не говорил — иначе, и во всех она осталась — загвоздкой: не любили — с загвоздкой.)
===
— Марина! У меня сегодня ужасное горе!
— Опять наш с вами ангел?
— Нет, на этот раз не он, а как раз наоборот! У нас решили ставить «Четыре черта», и мне не дали ни одного, даже четвертого! даже самого маленького! самого пятого!
(Тут-то она и сказала свое незабвенное:
— И у меня были такие большие слезы — крупнее глаз!)
===
Да, ее считали злой. Не высказывали мне этого прямо, потому что меня считали — еще злей, но в ответ на мое умиление ее добротой — молчали — или мычали. Я никогда не видела более простой, явной, вопиющей доброты всего существа. Она все отдавала, все понимала, всех жалела. А — «злоба»? — как у нас с Ходасевичем, иногда только вопрос, верней ответ, еще верней рипост языковой одаренности, языковая сдача. Либо рипост — кошачьей лапы.
Petite fille modèle — et bon petit Diable. Toute ma petite Сонечка — immense — tenue dans la C-tesse de Ségur. On n’est compatriotes pour rien1!12
(Графиня де Сегюр — большая писательница, имевшая глупость вообразить себя бабушкой и писать только для детей. Прошу обратить внимание на ее сказки «Nouveaux Contes de Fées» (Bibliothèque Rose)13 — лучшее и наименее известное из всего ею написанного — сказки совершенно исключительные, потому что совершенно единоличные (без ни единого заимствования — хотя бы из народных сказок). Сказки, которым я верна уже четвертый десяток, сказки, которые я уже здесь в Париже четырежды дарила и трижды сохранила, ибо увидеть их в витрине для меня — неизбежно — купить.)
===
1 Шаловливость (фр.).
2 Причуда (нем.).
3 Поездка (нем.).
4 He помню, чтобы я ее целовала, кроме поцелуев обычных, почти машинальных, при встрече и прощании. И вовсе не из-за дурной — или хорошей — стыдливости; это было — так же, как с «ты»: я слишком любила ее, все прочее было меньше.
Ибо когда не любят, поцелуй говорит настолько больше, а когда любят — настолько меньше; сам по себе он недостаточен. Пить, чтобы пить вновь. Поцелуй в любви — это морская вода во время жажды. (Морская вода или кровь — хороши для потерпевших кораблекрушение!) Если это уже было сказано — повторю. Потому что главное — не новое сказать, а найти единственно верное слово.
Я предпочитала не утолять жажду вообще.
И еще одна вещь, о которой никогда не писали, несмотря на ее очевидность: поцелуй в любви — дурной путь, ведущий к забвению. От любимого, но не к любимому. Начинают с поцелуя души, продолжают поцелуем уст и кончают поцелуем — поцелуя. Уничтожением. Но я часто обнимала ее братски, покровительственно, чтобы немного оградить от быта, от холода, от ночи.
…Моя малютка, которой я не позволяла возвращаться одной. Да я просто не думала об этом — ибо оно было — эта реальность между такими, как мы. (Эта безысходность.) Только теперь, спустя пятнадцать лет, я вспоминаю обо всем, исполненная благодарности за то, что тогда все это не приходило мне в голову (фр.).
5 Оно было ее постелью, ее гнездом, ее конурой (фр.).
6 Коробкой сюрпризов (фр.).
7 Безымянные (фр.).
8 Поднимайтесь! Поднимайтесь! Умрите! Умрите! (фр.).
9 Сокровище (фр. и нем.).
10 Хорошим манерам, умению держаться, поведению (фр.).
11 Колибри (фр.).
12 Примерная маленькая девочка и милый чертенок. Вся моя маленькая Сонечка — безмерно — похожа на графиню де Сегюр. Недаром они соотечественницы! (фр.).
13 «Волшебные сказки» (Розовая библиотека) (фр.).